И тут как-то вдруг неожиданно запели. Я оборачиваюсь и вижу балкон, а на балконе – мужчины и женщины, многие в очках; перед поющими – на подставках раскрытыми книгами – ноты. И кажется, что поют без всяких слов, один лишь звук, пока еще только наметки… Но вот все шире и шире – разносится по сторонам и, перекатываясь между стенами эхом, уносится к своду…
Я вообще-то подозрителен к хору, но такое пение мне по душе.
А здесь, внизу, уже начинается шествие, где-то я что-то подобное видел, и тоже по кругу, а внутри – пятачок; по-моему, у Ван Гога, и называется «Прогулка»; только вместо полосатых костюмов – темные рясы, а там, где перед охранником ствол, – у каждого в кулаке по факелу (конечно, не очень-то красиво так очернять спустившихся на землю привратников, но что-то я этим небесным отмычкам не доверяю); а тот, что посередине – недаром же говорят «золотая» – в таком позолоченном шлеме, – наверно, митрополит.
И вдруг тоже запевают. Но не как на балконе. А точно отчитываются на собрании. Господи, помилуй… Господи помилуй… Господи помилуй… – и факелы – то сходятся, а то расходятся. Как смена караула.
А те, что сплотились в молитве – в каком-то неистовом упоении, – крестятся. И некоторые даже падают на колени, и под коленями что-нибудь подстелено. А одна, вроде нищенки, вся как-то вбок распласталась и застыла.
А вот вообще непонятно кто. Выскочил откуда-то из-за угла с мешком. Уже немолодой. Как будто с грязным бельем. Но никто не обращает внимания. Молятся.
Я поворачиваюсь к столу и хочу отыскать свою свечу. Долго ли ей еще гореть? Но все загородила женщина в черном. Наверно, служительница. Лицо такое жесткое, волевое. Взяла и все перетасовала: натыкала в квадрат. И теперь я не знаю, где моя.
А с факелами все знай себе маршируют и вдруг, превращая пятачок в коридор, выходят прямо в народ.
Тот, что посередине, хотя уже и старый, но еще совсем не дряхлый, какой-то неумолимо сухой; блистая позолотой, размахивает на ходу цепочкой, на которой, полуоткрываясь, как в игрушечном самоваре, горят и тлеют угли; наверно, кадило. От углей разносится дым. А те, что сопровождают, – гораздо моложе. Сытые. С толстыми подушками пальцев.
Так все-таки как же быть: верить или не верить?
Я верю свече. И еще музыке люстр, и лампадам, и голубому своду; и даже коллективному пению, но только не здесь, а там, наверху; но лучше не голосам, а Голосу. И еще я верю ликам. Но не лицам. Тем более должностным.
…На выходе я опять натыкаюсь на администратора. Малый меня узнал.
– Ну, как, – улыбается мой старый знакомый, – все в порядке?
Ничего ему не ответив, я возвращаюсь в действительность и, проделав обратный путь, приближаюсь к Некрополю. Возле входа в Некрополь стоит дежурная.
– Простите, – спрашиваю я ее, – где здесь можно купить цветы?
– Цветы? – удивляется дежурная. – А что вы хотели? Билеты продаются только до восемнадцати часов.
Может, попробовать уговорить? И вдруг я вспоминаю, что уже покупал. Неужели выкинул? Я роюсь в кармане и достаю помятый квиток.
– Вот, – показываю я, – остался…
– Ну, проходите… – дежурная его надрывает и пропускает меня в калитку.
– Скажите, – я смотрю на часы, – а через полчаса вы меня не пропустите?
Уже четверть седьмого, а на вывеске написано до девятнадцати.
– Без четверти семь звонок… – предупреждает дежурная и садится на стул.
…На площади перед Лаврой ни одного цветочного киоска. Или хотя бы прилавка. Придется ехать на вокзал. Начинается дождь, и где-то погромыхивает. Публика валом прет из метро и, перейдя площадь, толпится возле автобусных остановок. Возвращаются на Охту. Из-за города. Многие с цветами. У некоторых сирень. Может, попросить? А вдруг продадут? Но как-то не поворачивается язык.
Интересно, а какие у Федора Михайловича были любимые? Что-то я у него про цветы даже и не помню.
У меня любимые флоксы. Но флоксы будут только в августе. А сейчас середина июня.
Я кидаю в автомат гривенник, и вылетают два пятака. Вбегаю на эскалатор и сломя голову несусь по ступенькам.
– Не бегите! – не совсем понятно откуда произносит механический голос, и я перехожу на шаг…
Проводив хвост электрички взглядом, я смотрю на табло. Электросекундомер отсчитывает секунды. Двадцать пять, тридцать, тридцать пять… И не остановить. А поезда все нет. Уже почти половина.
…Я выскакиваю из метро и бросаюсь к цветочному базару. Ко мне подлетает цыганка.
– Купи, дорогой… четыре рубля… – цыганка сует перевязанный ниткой целлофановый пакет. Кажется, розы. За ее спиной на прилавках сирень. Пионы. Гвоздика. Надо бы выбрать. Но уже некогда.
– Бери за три… – цыганка оставляет пакет у меня в руке, и я лезу в карман. Нащупываю трешку и протягиваю ее цыганке.
Возле автоматов очереди, а перед эскалатором давка… Я продираюсь по переходу.
…Уже в вагоне раскрываю целлофан и нюхаю. Что-то не пахнут. Одна – желто-восковая, другая – белая, а третья – пунцовая. Нюхаю опять, и снова не пахнут. Может, от волнения?
Говорят, когда цветы для покойника, нужно, чтобы делилось на два. А у меня все равно три.
…Эскалатор еле ползет. И все никак не кончается. Уже без двадцати трех, даже без двадцати двух. До закрытия семь минут. На светофоре вспыхивает красный свет – не успел. Машины заворачивают с моста и плотной вереницей несутся на Невский. Наконец зажигается зеленый. Я вбегаю в ворота и смотрю на часы. Без семнадцати. Все-таки успел.
Посетителей уже нет. Дежурная смотрит на мой букет и вдруг приветливо улыбается. Узнала. Наверно, думала, пошутил. А я внизу, и правда с цветами.
– Знаете, мне нужно к Достоевскому… скажите… это недалеко?..
– Да нет… сразу направо… сейчас увидите… какие чудесные розы… подождите… я вам дам баночку…
Дежурная уходит в помещение, и в это время раздается звонок. Без четверти.
– Что-то не найду… – дежурная уже вернулась. Она еще не старая. Лет пятидесяти пяти. Охраняет девятнадцатый век. А напротив, из восемнадцатого, уже закрыла. Эта постарше. Совсем старуха.
– Подожди, – говорит ей та, что из девятнадцатого, – постой вместо меня, я сейчас… человек вот цветы принес… пойдемте…
В Некрополе пустынно. Только я и дежурная. Дождь уже прошел, но где-то вдалеке все еще раскаты. На скулах и возле глаз Федора Михайловича черточки влаги.
Дежурная заходит за памятник и достает стеклянную банку. Я развязываю нитку, и розы, как бы освободившись из плена, расходятся по сторонам. Теперь вдруг запахли. Наверно, все забивал целлофан.
– Поставьте сами, – предлагает мне дежурная. – Вон туда… – и кивает на грядку перед памятником. – Да не бойтесь… – и улыбается. – Знаете, в прошлом году приезжали англичане… со своим священником… Так прямо здесь и отслужили…
– Спасибо… большое вам спасибо… – я наклоняюсь и аккуратно, чтобы не повредить рассаду, опускаю цветы к постаменту. Банка скрывается в ростках, а розы остаются снаружи. Как будто из земли.
Дежурная довольна. Она стоит в нескольких шагах от меня и продолжает улыбаться. А я уже разогнулся и смотрю на памятник.
– Ну, хорошо, – ласково говорит мне дежурная. – Десять минут вам хватит?
– Конечно, хватит… – я обвожу ее благодарным взглядом и, забыв, что у меня уже не осталось ни копейки, привычно лезу в карман.
Дежурная это замечает и, как-то сразу увянув, чуть ли не машет руками.
– Да что вы, что вы… Боже упаси… – наверно, я ее обидел.
Я смотрю на памятник и пытаюсь разобрать надпись. Потом поворачиваюсь к дежурной и хочу у нее спросить, а что это за цветы. Здесь, на грядке. Но дежурная уже ушла.
Опять поворачиваюсь к памятнику и читаю:
Аще зерно пшенично падъ на земли не умретъ,
то едино пребываетъ,
аще же умретъ, много плодъ сотворитъ.
Иоаннъ, гл. 12, ст. 24
И вдруг я замечаю милиционера. Он приближается ко мне вместо дежурной и поторапливает. Милиционер делает прощальный обход.
Он распахивает передо мной калитку, и я у него спрашиваю:
– Вы не знаете, что это за сорт цветов, там, на могиле…
Милиционер внимательно на меня смотрит и, ничего не ответив, запирает калитку на огромный амбарный замок.
У нас в саду жулики
Утро
1
В коридоре скрипнула дверь, и из комнаты вышел папа. Папа в трусах и в майке – он занимается гимнастикой.
Вот папа поднимает руки и делает вдох. Папа ходит. Потом делает выдох, и руки у него расслаблены.
Папа схватил газету и рвет ее на листочки. Листочки аккуратные. Папа любит во всем порядок.
Теперь каждый листочек комкается и растирается. Для размягчения. Потом листочки разглаживаются.
Из газет папа предпочитает «Юманите»; ему оставляют в киоске. Папа любит «Юманите». Бумага «Юманите» мягкая и нежная.
Я переворачиваюсь на живот и, зарывшись в подушку, жду. Папа затих.
…Вот он спускает воду и снова выходит в коридор. Сейчас откроет рот и сложит из пальцев рупор.
– Подъем! Подъем! – деловито орет папа и хлопает в ладоши. – Подъем!