вдруг образовали шеренгу, крепко сцепились руками, перегородили всю улицу и вполголоса, как где-нибудь на передовой, запели «Вот солдаты идут…». И так шли, и песня получалась удивительно правильная и чистая, как будто пели ее настоящие певцы, а не подвыпившая ватага… Лена шла в середине этой шеренги, между Глебом и его комбатом Густовым, ощущая голыми руками чуть кусающую ткань их кителей, но даже и эта шерстистая ткань, и теснота, в которой Лена оказалась, сдавленная плечами своих саперов, — все было тогда хорошо. Как будто произошло наконец то самое, о чем мечталось в годы несчастливой военной юности: люди идут плечом к плечу — и я с ними. И песни будут — о нас!
Теплый ночной воздух Пушкинской улицы. Шагающие в лад тихой песне люди. Черное теплое небо Симферополя над головой. Запах юга. Слезы счастья, щекочущие душу и непроливающиеся…
Господи, да было ли все это, было ли? Не мираж ли, не призрак ли промелькнул перед шальноватыми, еще девчоночьими глазами и тут же растаял, оставив вместо себя дурно пахнущую казарму с двухъярусными нарами, печаль и опасность предстоящей дороги?
«Было. Все было!» — как бы подтверждал стоявший перед нею Николай Густов в своем тогдашнем кителе, почему-то не измявшемся в дороге.
— Здравствуйте, Коля! — проговорила наконец Лена. — Откуда вы?
— Из Симферополя.
— Честное слово?
— Честное.
— А как там теперь?
— Хорошо, как всегда.
— Я думаю!
Лена заметно подбодрилась, когда узнала, что Глеб и Николай снова будут служить вместе, что их батальон уже обосновывается на новом месте, ставит домики для семейных офицеров. «Значит, крыша-то у нас обязательно будет!» Но когда вслед за тем было сказано, что на Тихом океане скоро начинается время штормов, она вновь поникла. И так, опечаленная, ушла на чадную лестницу — готовить обед…
6
Оставшись одни, Тихомолов и Густов сели на нары. Какое-то время они молчали, словно бы успели отвыкнуть друг от друга и даже несколько отдалиться после разлуки. Хотя эта разлука и не была долгой, все-таки многое в их судьбе изменилось, и встретились они не только на новом месте, но как бы в новом мире, где на всем лежит неприглядный отпечаток бытовой неустроенности и все пронизано дорожными, семейными и еще какими-то всеобщими «стадными» тревогами, которые всегда возникают при больших скоплениях перемещающихся людей. Сейчас эти люди жили каждый своими заботами, многие готовились к обеду, другие уже хлебали сваренный на лестнице суп, третьи шаркали по цементному полу детскими горшками или беседовали с соседями, но стоило бы кому-то войти и что-то такое объявить, как вся казарма зашикала бы: «Тихо! Тихо!» — и вся бы насторожилась: кого? куда? когда?..
— Вот так и живем, Коля, — проговорил наконец Тихомолов.
— И еще придется пожить, — сказал Густов. — Не хватает пароходов.
— Жалко мне ее! — кивнул Тихомолов вслед ушедшей Лене.
— А я так позавидовал вам, — признался Густов. — Едете вдвоем… Не скучно.
— Так-то оно так… Но вот Лена спрашивает: почему именно нас посылают на Чукотку? Не потому ли, что я не умею отказываться?
— Если ты помнишь, — сказал Густов, — в Симферополе говорили так: надо отобрать лучших, слабые там не нужны.
— Помню. И тогда слабые сами побежали за справками. Но насчет того, где нужны сильные, а где сойдут и средние, — прежде всего должны беспокоиться начальники, отвечающие за дело. А я для себя хочу понять и сам себе, маленькому, ответить на вопрос: почему я, а не кто-то другой? Если помнишь, такой вопрос задавался иногда и на фронте. Почему я должен идти в боевое охранение, когда все другие будут спать в теплых безопасных блиндажах? Почему я назначен в разведку? Потому что — сильный? Но я тогда, в конце концов, не захочу быть сильным… Я знаю, что в ответ на вопрос: почему я? — существует контрвопрос: а почему другие, если не ты? Но это ведь тоже не решение проблемы, все это звучит одинаково обывательски. А человек должен прийти к такому внутреннему убеждению: это дело не может, не должно делаться без меня. Я просто не должен упустить возможности в нем участвовать, и если обо мне вдруг забудут, я закричу: «Почему без меня?..» Ты поднимаешь?
— Не очень, — признался Густов. — Я, еще когда взводом командовал, решал такие вопросы проще.
— Интересно — как?
— Ну, смотря по обстановке, конечно. Одному разъяснишь, а другому просто так посоветуешь: «Давай-давай, собирайся, не почесывайся!»
Тихомолов усмехнулся:
— Это, конечно, правильно и неизбежно. Но это не убеждает.
— Для убеждения вы существуете — политработники.
— Так вот я и думаю… рассуждаю.
— Только старайся попроще рассуждать. А насчет важности и серьезности наших сегодняшних дел, — продолжал Густов, — можешь не сомневаться. Есть тут и важность, и серьезность, и даже кое-какая опасность.
— Ты что-нибудь слышал? — сразу отказался Глеб от философствования и глянул в сторону двери. Он теперь при каждом новом известии думал прежде всего о Лене.
Густов передвинулся на нарах — поближе к Глебу.
— Сам понимаешь, это — совсекретно, — предупредил он. И начал пересказывать то, что слышал в разных местах, а также и то, о чем довольно свободно говорилось в здешней казарме. Сколько во всем этом было истинного, сколько домышленного и просто вымышленного, сказать трудно, однако главное, к чему сводились все разговоры, лежало недалеко от истины. Изменялась, усложнялась обстановка. Америка 1948 года с ее новым президентом и горделивой атомной монополией превращалась из недавней нашей союзницы в недобрую заносчивую соседку, которой хотелось бы командовать во всем мире. Она уже именовала нас «потенциальным противником». Ее штабы заинтересовались вдруг нашим Чукотским полуостровом — что мы там делаем, что добываем, что собираемся делать дальше? Нет-нет да и всплывет в виду наших берегов их подводная лодка, нет-нет да и пролетит над полуостровом пара высотных самолетов-разведчиков.
Если для мира и добрососедства необходимо обоюдное согласие двух держав, то для ссоры в вражды вполне достаточно желания одной стороны.