Вот почему вопрос о смысле жизни не давал ему покоя. Кромешная мука подводила к последней черте, граничащей с безумием: “<…> догнать неведомое счастье / И взять его силком, как женщину в лесу!” Эта воображаемая решимость — следствие минутной потерянности. И все же не более чем риторическая фигура. На подобное вероломство вряд ли он был способен. “Жить вопреки всему! <…> Жить грязным червяком!” Он оттого и страдал, что не мог жить бездумно, как кишечнополостные. И отличал тех, кто ценою жизни отказывался от ползучего существования.
Отец Антония Сурожского, будущего митрополита, говорил своему сыну: не важно, сколько лет ты проживешь на этом свете, а важно, ради чего ты живешь! У Кедрина не было такого отца. Но высшее назначение жизни заложено было в нем вместе с поэтическим даром и раскрывалось по мере его осуществления. Если смотреть в незапятнанную высь, вставала перспектива куда более обнадеживающая, чем земные сроки…
Ты говоришь, что наш огонь погас,
Твердишь, что мы состарились с тобою,
Взгляни ж, как блещет небо голубое!
А ведь оно куда старее нас…
Россия не только Аленушка, поющая песню у лесного омута (стихотворение “Аленушка”), не только “Тихая Царевна Несмеяна”, но и… братец Иванушка.
Его звали Сашей… Он был частым гостем в семье Кедриных. Приходил за книжками, любознательный, любил читать. Перед тем как уйти на фронт, предчувствуя, что не вернется, признался в слезах: его, комсомольца, обязали доносить на Дмитрия Борисовича, что он и делал все эти годы… Но ничего плохого, клялся Саша, о Кедрине не говорил .
Признание ошеломляющее. Отчего у властей такое недоверие к нему?
В двадцать девятом году Кедрин был арестован в Екатеринославе за то, что не донес на товарища. Заполняя анкеты, он никогда не скрывал этого обстоятельства, думал, что пятнадцать месяцев тюрьмы искупили его “преступную” потерю бдительности.
“Нет, ты не Лорелея, ты — Медуза: / Твой хмурый взгляд меня окаменил”. Это тоже о России — в ответ на мандельштамовское: “Россия, Лета, Лорелея”. К слову сказать, чары сладкопевной Лорелеи так же смертоносны, как взгляд Горгоны Медузы. А может, и коварнее. Потому что заманивает к гибели она дивными звуками (“Слушайте музыку революции” — Блок), а на Горгону можно и не смотреть, чтобы не встретиться с ее парализующим взглядом.
Кедрин наверняка читал волошинский сборник стихотворений “Демоны глухонемые”, изданный в Харькове в 1919 году. А может, и неопубликованные стихи, что были написаны позже. Некоторые из них уже хранились в лубянских досье как “махровые контрреволюционные”. Волошин, как никто из современных поэтов, видел безумное с а м о и с т р е б л е н и е России. Кедрин написал ему несколько писем, посылал свои стихи. Волошин отмечал его дарование и, хочется думать, — сходное отношение к происходящему. Считал своим учеником.
В числе многих стихотворений Кедрин послал и написанное в 1927 году: “Взлохмаченный, немытый и седой…” Богатырь, растянувшийся от моря и до моря в беспробудном сне. “Степным бурьяном, сорною травой / От солнца скрыт — он дремлет век и боле, / И не с его ли страшной головой / Руслан сошелся в бранном поле?” Что это за страшилище, зеленой бородой которого “трижды Русь <…> оплетена”? По внешнему виду и в собирательном значении вполне узнаваемое. Да и Лермонтов подсказывает тем же эпитетом: “Прощай, немытая Россия” (курсив мой. — А. З. ).
Кедрин, живя в подмосковной деревне, с “богатырем” этим соседствовал. Бок о бок пережидал бомбежку в одной щели — в землянке-бомбоубежище и, бывало, слышал, как тот был готов глотку перегрызть за свое место под землей!
Повседневное жилище Кедриных, повторюсь, урезанное до минимума, тоже походило на щель блиндажа. Хотя там было чисто и даже уютно благодаря заботам жены. А за стенами скрипели матрацы, наяривали на гармошке, хватались в драке за топоры. В записной книжке у него лаконичная запись: “Черкизово (поселок, где он жил. — А. З. ) — как материал о России. <...> Книга о моей семье, о Черкизове”.
Здесь же примечательная цитата из Пушкина: “Хотя я и презираю свое отечество с головы до ног, но не терплю, чтобы чужестранец разделял со мной это чувство”. Цитата, наверное, записана по памяти. У Пушкина немного иначе: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”.
Презрение не исключает жалости — чувства, сопутствующего любви. Можно, презирая слабости человека, все же любить его. Как любят и тянутся к своим спившимся матерям брошенные ими дети.
Из контекста письма к Вяземскому парадоксальная мысль Пушкина понятна. У Кедрина, возможно, своя интерпретация; это двойственное чувство ему знакомо. Особенно когда чужестранцы бомбили его отечество. В это время он пишет много патриотических стихотворений — разного, правда, достоинства. Рядом с подлинным пафосом звучат холостые выстрелы, газетные зарифмовки. Они допустимы, наверное, — на фронте, где перо приравнивается к штыку. Он служил во фронтовой газете, его читатели — летчики, солдаты, те, кто шел на смерть, защищая Родину. Он и сам рисковал жизнью.
“Мать Россия, наша жизнь и слава”. Ради нее и рисковал. Но как часто чувствовал себя ее пасынком… Сколько раз в лице своих “богатырей” она предавала его. Назначения на фронт он добился не сразу, белый билет удерживал его в тылу. “Свою судьбу ты знаешь наперед: / Упустят немцы — выдадут соседи”. Односельчанин занес его, как коммуниста, в расстрельные списки, которые готовил к приходу немцев. Кедрин не был коммунистом, но был интеллигентным человеком в очках. По этой причине и подлежал истреблению.
Пускай теперь, волнуясь и спеша,
Народный дух расхваливает кто-то, —
Я твердо знаю: русская душа —
Кувшинками заросшее болото.
Неожиданное добавление к васнецовскому пейзажу, к богатырской силище, заспавшей все революции, коллективизации и нескончаемые — язык сломаешь — милитаризации…
Рядом с храпящим богатырем уживается востроглазый мышонок (“Мышонок”). Ночной собеседник, с которым поэт делится безутешными думами. Можно, оказывается, с кем-то говорить по душам. Тоже ведь Божье создание… Почти домашнее животное в сельской местности. Внимательный и притихший, не боится, что человек его прибьет. У них сходное положение в мире, сходное мироощущение: “Чудится мне — одиночеством горьким / Блещут чуть видные бусинки глаз”. “Я — не гляди, что большой и чубатый,— / А у соседей, как ты, не в чести”. Здесь нет ни капли самоуничижения, но горькое понимание общей участи всего живого в тварном мире. Ночью можно не только прокормиться, но и пообщаться вот так, на равных. “Мы с тобой все наши беды обсудим, / Мой молчаливый, мой маленький друг!”
Нет, Кедрин себя не мыслил забившимся в норку, откуда можно выныривать с риском для жизни за хлебными крошками. А в то же время жизнедеятельность его была ограничена. Недоставало и внутренней свободы, размыкающей внешние ограничения.
Душевная смута, раздвоенность и даже расщепленность сознания характерны для советского человека, идеалы которого не сходились с действительностью. Людей совестливых это мучило и унижало в собственных глазах. Цельность личности формируется обретением абсолютных ценностей. А где их взять, если сама революция была итогом духовного кризиса в России, а после всякие “заигрывания с боженькой” карались законом.
К тому же Церковь никогда не была авторитетом у образованного общества.
А сейчас тем более, опороченная светской властью при раболепном согласии назначенных иерархов. Но к Церкви тянуло — к зову колоколов, к обряду, к сакральной торжественности, которые были основой его “понимания в раннем детстве”.
В Черкизове храм находился неподалеку, одно время даже был виден из окна. Тот самый храм, где тридцать лет спустя будет служить молодой священник Александр Мень. Упоминаю это странное совпадение, полагая, что и оно не случайно… Не берусь его объяснить… Но быть может, голос современного пророка, столь же трагично погибшего, восполнил в чем-то голос поэта… Дочь Дмитрия Кедрина слышала его проповеди.
Кедрин хоть и родился внебрачным ребенком, но детство его было согрето любовью. И с годами детские впечатления свелись в категоричную формулу: “Кроме детства у человека нет ничего радостного”. Воспитание любовью заложило в характере нравственные основы, которые оказались враждебными новому обществу. А известно: если враг не сдается, его уничтожают. Не скрепленные силой Святого Духа, нравственные основы размываются. Он и сам, случалось, поддавался натиску внешних сил, воспевая, к примеру, строителей светлого будущего: “Завтра утром мы выстроим город, / Назовем этот город— Мечта”. Будто вдруг, на мгновение, забылся сном Веры Павловны, тоже по-своему богатырским. То он чувствовал, что “как часы, заведен на сто лет”, то в отчаянии признавался: “Жизнь тяготит все больше. Она давно уже перешла в существование”. И — прямым текстом о конце: