И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший “жилищные проблемы” (“Зимой мы расширим жилплощадь, / Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: “Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама “в ярость”: “Ты слышала, что он сказал?”
Пастернак — совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий — и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: “С рослым фельдъегерем нас к Николаю / Не доставляли в кремлевский покой / Для разговора по самому краю / Жизни и смерти и тьмы вековой. / К Троцкому нас в мотоцикле с коляской / Поговорить о стихах не везли, / Как Пастернака по улице тряской / В теплой и душной московской пыли. / Что ж удивляться, что горы рутины / В наших стихах и привычки нарост / Вздыблены выше, чем храп лошадиный, / Мотоциклетные искры до звезд”.
Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, — разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (“кому быть живым и хвалимым”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. “Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” — говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, “теневая” — и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: “Жили бы вы в советское время — и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире — и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й”. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е. Б. Пастернак, “готовилась разгромная статья против „строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими „свои полномочия””.
Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, “вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: “Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе “Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), — не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие “обоймы”, — получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать “Четвертую прозу” с ее отвращением к “писательскому званию”? Теперь и он “писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.
Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного — в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: “Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С. Липкина: “Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: “Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно — об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам.)
Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже “так много думал” о Пушкине, “Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она издана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак “так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем — и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ахматовой, Георгия Иванова и Ходасевича — в эмиграции, Гёте и Шиллера…
А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!
В ответ на нее и пришлось “сапогами стучать” в “Квартире...” — самом злом, “некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с “Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (“Сижу, освещаемый сверху, / Я в комнате круглой моей…”). Но у мандельштамовской “Квартиры...” был, мне кажется, еще один поэтический “прототип” — пастернаковские стихи из книги “Второе рождение” (1931): “Мне хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский стих “А стены проклятые тонки” связан с пастернаковской строкой “Перегородок тонкоребрость”. А “видавшие виды манатки”, которые “на улицу просятся вон”, — это реакция Мандельштама на пастернаковскую строфу “Пускай пожизненность задачи, / Врастающей в заветы дней, / Зовется жизнию сидячей, — / И по такой, грущу по ней…”: Пастернаку хочется домой, в квартиру — Мандельштам рвется из нее вон. И это еще не всё. Пастернак в конце своего стихотворения, воспользовавшись “сидячей жизнью”, мечтает написать о Москве: “Опять опавшей сердца мышцей / Услышу и вложу в слова, / Как ты ползешь и как дымишься, / Встаешь и строишься, Москва”. Мандельштам в последней строфе “вкладывает в слова” совсем иной, противоположный смысл: “И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья”. Мандельштам не любил “Второе рождение”, говорил о нем: “советское барокко”.
Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, — и сгореть в этом огне.
“Тебе, старику и неряхе, / пора сапогами стучать…” — это из “Квартиры…”. Стихи о “кремлевском горце” с его “сияющими голенищами” написаны сразу вслед за “Квартирой...”, в том же ноябре 1933 года.
И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (“Столетье с лишним — не вчера…” — “Новый мир”, 1932, № 5 — будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские “Стансы”, Пастернак писал: “Но лишь сейчас сказать пора, / Величьем дней сравненье разня: / Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское “Что ни казнь у него — то малина” явно противопоставлено этим надеждам.