А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало — и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех “просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой “Оды”, написанной по образцу нестерпимо льстивой державинской оды “Изображение Фелицы” (1789), которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше ни меньше!) — с просьбой “…моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование — и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта-губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: “Художник, береги и охраняй бойца: / Лес человечества за ним идет, густея”, — ориентируется не только на Державина — на Пастернака тоже, на его стихи “Художник”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом “поступок” вождя оказывается “ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет ни больше ни меньше как о земном шаре: “Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…” У Пастернака художник стоит за верстаком (“Как облака над мастерскою, / Где горбился его верстак…”). У Мандельштама художник берет уголь, чтоб “воздух расчертить на хитрые углы”, “я уголь искрошу, ища его обличья”, то есть у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже “мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933-м, и в 1935 — 1937 годах! О ней здесь уже было сказано — и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно “не прочел ни одной его строчки”.)
А не напиши Мандельштам “Мы живем, под собою не чуя страны…” (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца), — не было бы не только “оды”, но и замечательных стихов 1937 года “Вооруженный зреньем узких ос…”, “Средь народного шума и спеха…”, “Где связанный и пригвожденный стон?..” и др. (и представить нельзя их ненаписанными — какая это была бы невосполнимая потеря!). Но и строк о том, как “будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о “громовом имени” вождя, произносимых “с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк “Чтоб ладилась моя работа / И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 1933-м “Что ни казнь у него — то малина”, не пришлось бы в 1937-м писать: “Необходимо сердцу биться: / Входить в поля, врастать в леса. / Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса” — и в том же стихотворении: “Дорога к Сталину — не сказка, / Но только жизнь — без укоризн…” и т. п.
Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (“Я должен жить, дыша и большевея”)? Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: “Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут “тараканьи усища”, “широкая грудь осетина”, “он играет услугами полулюдей”, “его толстые пальцы, как черви, жирны” — и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне “приличным” и “сносным” Воронежем.
Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки. Вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания.
О. Лекманов высказывает соображение: “Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких „тонкошеих вождей””. Впрочем, и сам биограф называет эту мысль “фантастической версией”. Этой же версии придерживалась Э. Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и XVII партсъездом — “…на этом фоне, — пишет она, — одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина”. Приведем эту строфу:
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” — все это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину.
Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, — не сносить бы смельчаку головы.
А дальше, после “кировского дела”, расправы над XVII партсъездом, разгрома “левого” и “правого уклона” и т. д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 1934 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го — стараниями братьев писателей В. Ставского и П. Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову “помочь решить вопрос об О. Мандельштаме” — и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел.
Историки не любят сослагательного наклонения: что было, то было; разбор вариантов они называют гаданием на кофейной гуще. Но человеческая судьба в большей степени зависит от человека, обладает — так хочется думать — большей свободой выбора. Отдавая должное монументальной мощи стихотворения “Мы живем, под собою не чуя страны…”, сделаю рискованное признание: я не люблю их. Скажу точней: куда больше люблю “Я по лесенке приставной…” или “Батюшкова” (“Словно гуляка с волшебною тростью…”). Тем не менее есть немалое количество читателей, считающих антисталинское стихотворение самым главным достижением поэта. Не стихи им дороги, а поступок, к стихам они более или менее равнодушны.
Между тем понять, как поэт относится к тирании, можно по любому его стихотворению, на любую тему. “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…” — разве здесь не сказано все, что требуется сказать по данному поводу? Об отношении поэта к советской власти и партии (сошлюсь на опыт второй половины минувшего века) можно догадаться уже по тому, каких слов и тем он избегает в своих стихах: список составить нетрудно. Специальные, заявленные свидетельства политической благонадежности (в данном случае — либеральной) нужны только тем, кто стихов не любит и читать их не умеет, доверяет лишь плакатному перу.
Но вот что писала Надежда Яковлевна по этому поводу: “Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и „кремлевского горца”, он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться”. И еще: “Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне”.
Предоставив ей слово, я с моими сомнениями могу отойти в тень. Могу даже, соглашаясь с ней, позволить себе кроткое возражение: но ведь тогда, без “кремлевского горца”, не были бы написаны и камские стихи, и стихи про “молодых любителей белозубых стишков”, лучше которых, кажется, нет ничего на свете… Боже мой, какая в них воля, какой речной, “разинский” ветерок, какая подлинная любовь к жизни и людям, даже к трем славным ребятам “из железных ворот ГПУ”, к морю и пушкинским стихам, какая победа над судьбой! А не напиши… но тогда бы не было… — в который раз я обращаюсь к этим условным, противительным оборотам: поэзия (и жизнь) сопротивляются линейному смыслу — эту статью пишу так, как будто распутываю косматый клубок, дышу “колтуном пространства”.
В 1944 году Н. Мандельштам через Ахматову переслала Пастернаку письмо, написанное ему Мандельштамом в 1937 году, но тогда не отправленное. “Я хочу, — писал Мандельштам, — чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…” И стилистика, и само пожелание не похожи на Мандельштама, письмо хочется перевернуть, переадресовать. Так мог бы Мандельштаму написать Пастернак. А “рваться к миру, к народу, к детям”, наверное, и вовсе не следует. Я даже не уверен в справедливости стихов “Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался…” (стихи нужны только тем, кто их любит), хотя стихи эти прелестны. Со слов Сталина, ее родственника по мужу, Мария Сванидзе, арестованная вместе с мужем в 1937-м, а затем расстрелянная, записала в 1935-м в дневнике: “Он как-то сказал об овациях, устраиваемых ему: „Народу нужен царь, тот, кому они смогут поклоняться, во имя кого жить и работать””. Увы, это утверждение генерального секретаря партии большевиков намного ближе к делу. Уж не сказать ли нам так: “Народу нужен царь таинственно-родной”? О таинственном этом родстве стоило бы подумать.