Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, — и сгореть в этом огне.
“Тебе, старику и неряхе, / пора сапогами стучать…” — это из “Квартиры…”. Стихи о “кремлевском горце” с его “сияющими голенищами” написаны сразу вслед за “Квартирой...”, в том же ноябре 1933 года.
И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (“Столетье с лишним — не вчера…” — “Новый мир”, 1932, № 5 — будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские “Стансы”, Пастернак писал: “Но лишь сейчас сказать пора, / Величьем дней сравненье разня: / Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское “Что ни казнь у него — то малина” явно противопоставлено этим надеждам.
Знал бы Мандельштам, как он еще два раза, в 1935-м и 1937-м, вернется к этим пастернаковским стихам! В “Стансах” 1935 года прославит “в Арктике машин советских стук” и назовет себя “очевидцем” великих перемен, уподобляя себя автору “Слова о полку Игореве”: “И не ограблен я, и не надломлен, / А только что всего переогромлен…”. А в “Стансах” 1937 года будет бороться с врагами Сталина (“И мы его обороним”) и славить вождя: “Непобедимого, прямого, / С могучим смехом в грозный час, / Находкой выхода прямого / Ошеломляющего нас…” Что такое “И эта сталинская книга / В горячих солнечных руках”? — Конституция 1936 года, “Краткий курс ВКП(б)”?
Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии — появлении стихов о “кремлевском горце”? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама — торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом, — и отец Пастернака — известный художник, в гости к которому приходили и Лев Толстой, и Н. Ге, и Скрябин…), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился в Марбурге у Когена), но и практический, житейский, помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять, — объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу (“златозуб”, “мраморная муха”) — “терял лицо”, оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей (достаточно назвать воспоминания Одоевцевой, некоторые ужасные записи Э. Герштейн о Мандельштаме, воронежские письма С. Рудакова).
Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому”.
Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии, — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать действительно такие стихи нельзя.
Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам среди других назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты вправе распоряжаться как хочешь).
И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (Мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть.) Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, / Мирволила, журила, не прочла, / Но возмужавшего меня, как очевидца, / Заметила и вдруг, как чечевица, / Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила — он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему — в его сердцевину — / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел…”.
Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет / Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет / В революцьонной воле”) — все это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.
“Но мы пощажены не будем, / Когда ее не утаим. / Она всего нужнее людям, / Но сложное понятней им”. И действительно был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожен в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, — признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О. Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором „Разгрома” или „Цемента”, — говорил Пастернак А. К. Гладкову в Чистополе. — Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.
А в 1934 году Пастернаку пришлось “отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим — обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: “О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает”. Значит, не только “чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.
Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае — слово о новой квартире. “В какой же небесной бездне / Голос ваш должен отразиться?” — сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах — тоже! — добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (“о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос “но он мастер, мастер?” не говорить: “Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е. Б. Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: “Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Все, что им известно, — известно им от меня”.