— Вот что, Василий Константинович, или ты про это забудешь навсегда, или вот тебе Бог, а вот порог.
И, сколько бы он ни приходил потом, вообще не смотрела больше в его сторону, предоставляя ему слушать, как Клавдий Юльевич с обычной своей увлеченностью рассказывает о геополитическом значении Туркестана.
— Не лезь ты к ним, Василько, — повторил Сыдорук. — Обходи ты их на пушечный выстрел с ихними женами. На твой век дивчин и так хватит. Не стоит это дело того, чтоб голову в петлю совать, поверь мне, старику.
— Ничего я никуда не сую, — пробормотал он, отводя глаза. — О чем вы, Тарас Григорьевич?
— Да уж кой-чего кой-куда сунул, это и к бабке не ходи! — хохотнул тот. — Оно и понятно, в твои годы без этого нельзя, и тетка она сладкая, есть за что приятно подержаться, а только… — И, видимо, заметив, как изменилось лицо Василия, торопливо добавил: — Все, Ермолов, через три дня отбываем. Отчет уже можешь обдумывать, и образцы не забудь.
И вот он идет по бесснежным зимним улицам тылового города Сталинабада, и он на этих улицах чуть ли не единственный молодой мужчина в гражданской одежде, и ничего с этим нельзя поделать. Короткое письмо от отца, которое Василий получил три дня назад, было слабым утешением. Отец писал, что на фронт не отпускают и его, потому что он, оказывается, человек большого масштаба и его присутствие необходимо в Москве. В этих словах, написанных четким ермоловским почерком, Василий расслышал такую горечь, как будто отец произнес их вслух, глядя тем своим взглядом, в котором стояло глубокое, никогда не проходившее горе. Константин Павлович писал еще, что отправил Наталью с четырехлетней Тоней под Лебедянь, в деревню Сретенское, где жил когда-то сам. Там был дом его деда, он мальчишкой приезжал туда каждое лето, и поэтому сретенский дом до сих пор кажется ему какой-то надежной защитой, хотя, наверное, теперь это совсем не так, потому что война идет небывалая, опрокидывающая все прежние представления о надежности и защищенности.
«Возможно, придется отправить их в Среднюю Азию, — писал отец. — Увидишь тогда сестру. Если будет у тебя такое желание».
И в этих словах была та же горечь и то же неизбывное горе.
Пока Василий работал в горах и жил в палатке, у него еще оставалась какая-то иллюзия того, что он занят нужным делом. Но когда он ежедневно ходил на работу в управление, а вечерами возвращался по городским улицам в общежитие, то никаких иллюзий у него не оставалось. Он чувствовал себя чиновником из рассказов Чехова, и иногда ему казалось, что он вот-вот заговорит какими-нибудь суетливыми словами вроде «я вас, ваше-ство, давеча обрызгал».
Если раньше таджикские женщины почти не показывались на улицах, то теперь изменилось и это. Они стояли в очередях вместе с эвакуированными русскими женщинами и детьми или везли на ишаках какую-нибудь поклажу, и Василий ловил себя на том, что ему неприятно встречаться с ними взглядом. Глаза каждой из них словно говорили ему: «А ты-то что здесь делаешь?»
И, завидев впереди очередную женщину в пестрых восточных шароварах, он заранее отводил глаза.
И от этой, совсем молодой девушки, просто даже девчонки, он отвел глаза тоже. Девчонка вынырнула из-за старой, в три обхвата, чинары, которая росла у поворота от управления к общежитию — Василий уже знал эту дорогу наизусть, — и на бегу ткнулась лбом ему в грудь. Она тут же ойкнула, отпрыгнула в сторону, как будто укушенная скорпионом, и быстрым безотчетным движением прикрыла лицо краем платка.
— Ты что, Манзура? — услышал Василий. — Кого на этот раз испугалась?
Он-то никого не испугался. Но при звуках этого голоса замер, как будто что-то впилось ему в сердце, и он еще живой, еще все понимает, но уже не может сойти с места, произнести слово. Он смотрел, как Елена выходит из-за чинары вслед за девчонкой, и не мог сделать ни шагу ей навстречу. Только глаза ему отвести на этот раз не хотелось — наоборот, взгляд превратился в живую, осязаемую линию, которая начиналась в его, а заканчивалась в ее глазах.
Она тоже замерла, и он всем собою почувствовал, что причина в том же: в мгновенном и сильном, как удар, счастье. Это читалось в ее глазах — теперь они совсем не были похожи на слюдяные пластинки! — так ясно, что у него зашлось сердце. Сухой, похожий на растопыренную ладошку лист упал с чинары ей на голову, скользнул по лбу. Елена вздрогнула и шагнула к Василию.
— Иду и о тебе думаю, — сказала она, словно продолжая долгий разговор, который прервался между ними буквально на минутку. — В сердце ты у меня, милый мой, мальчик ненаглядный. Иду и думаю: вот встречу, сейчас встречу." Маленький ведь город.
Она улыбнулась, положила руку ему на плечо, тут же отдернула и тут же положила снова, и на этот раз провела рукой по его плечу так, что у него потемнело в глазах и непонятно стало, что горит сильнее, сердце или тело. Ладонь у нее была сухая и легкая, как лист чинары; он чувствовал это, как будто она касалась ладонью не грубой ткани штормовки, а голого его плеча.
— Я за медикаментами приехала, — сказала Елена. — Вот, с Манзурой. Помнишь, рассказывала про девочку беременную? Которая чуть не умерла? Выздоровела, видишь. Муж ее обратно не берет, отец тоже выгнал, вот она ко мне и прибилась.
Она рассказывала, Василий кивал, но на самом деле не понимал, о чем она рассказывает, и не видел девочку, которая стояла рядом.
— Ты… прямо сейчас уезжаешь? — с трудом выговорил он. Секунды уже пульсировали у него в голове, отсчитывая, сколько еще можно будет смотреть на нее, говорить с нею и… И он лихорадочно раздумывал, куда можно пойти — сейчас, немедленно; все его тело тряслось, как под электрическим током.
— Завтра, — сказала Елена. — Мы теперь как в крепости — снег уже лег. А медикаментов на прииск не завезли. У нас ведь там вообще врач не положен. Охранников, случись что, в Калаихум отвезут, а зэков зачем лечить — проще новых нагнать.
Теперь она говорила совсем по-другому, резко и жестко, но и в первых ее словах, про ожидание встречи, и в этих — была вся она, и всю ее он любил больше жизни.
Только теперь Василий заметил, что и Елена, и девочка держат в руках какие-то мешки. То есть Елена уже ничего не держала, ее рука лежала у него на плече, а девочка стояла в сторонке и смотрела исподлобья, одновременно на Василия и на мешки.
— Проводишь нас? — спросила Елена.
Василий взял мешки, стоявшие у ее ног, и они медленно пошли рядом по улице. Манзура шла за ними, и ее шаги были тише, чем шелест сухих листьев у них над головами.
* * *
— Тебе пора?
Елена подняла голову от его плеча. В полумраке комнаты ее лицо было видно так отчетливо, что Василию казалось, свет исходит от ее серебряных волос. Он коснулся их ладонью — теперь показалось, что и ладонь засветилась от этого прикосновения, — и снова прижал ее голову к своему плечу.