Вскоре Хохотун уже регулярно переходил через китайскую границу в Париж, Франция, и там с наслаждением дразнил своей развитой, но скромной гениальностью Марселя Дюфаржа, прославленного на весь мир детектива и чахоточного остроумца. Дюфарж и его дочь (девушка изысканная, хоть отчасти и трансвеститка) стали Хохотуну лютыми врагами. Снова и снова они пытались водить Хохотуна за нос. Чисто для развлечения тот обычно до пол пути велся, а затем исчезал и не оставлял им даже отдаленно правдоподобного намека на то, как ему удалось скрыться. Только время от времени он бросал где-нибудь в парижской канализации язвительную прощальную записку, и ее незамедлительно доставляли к ногам Дюфаржа. В парижской канализации Дюфаржи бултыхались изо дня в день.
Вскоре Хохотун накопил крупнейшее личное состояние на свете. Большую его часть он анонимно отдавал монахам местного монастыря — непритязательным аскетам, посвятившим свою жизнь разведению немецких полицейских овчарок. Остаток Хохотун переводил в брильянты, которые в изумрудных сейфах мимоходом опускал в Черное море. Лично ему мало что требовалось. Питался он только рисом и орлиной кровью, обитал на бурном побережье Тибета в крохотном домишке с подземным спортзалом и тиром. С ним жили четверо слепо преданных ему соратников: речистый волк по имени Черное Крыло, обаятельный карлик по имени Омба, гигантский монгол Хонг — язык ему выжгли белые люди — и роскошная юная евразийка, которая из безответной любви к Хохотуну и глубокой заботы о его личном благополучии иногда слишком уж нетерпимо относилась к преступности. Хохотун отдавал все свои приказания из-за черной шелковой ширмы. Даже Омбе, обаятельному карлику, не дозволялось видеть его лицо.
Я мог бы — не стану утверждать, что буду, но мог бы — часами водить читателя — силой, если нужно — туда-сюда через парижско-китайскую границу. Так уж вышло, что Хохотуна я полагал неким своим сверхвыдающимся предком — эдаким Робертом Э. Ли,[66] у которого приписываемые ему добродетели растворены в крови. Такое вот соображение — это еще ничего по сравнению с той неумеренной иллюзией, что владела мною в 1928 году, когда я считал себя не только прямым потомком Хохотуна, но и единственным законным его наследником. В том году я не был даже сыном своих родителей — я себе виделся дьявольски лощеным самозванцем, который дожидается малейшего их промаха, чтобы сделать ход — желательно без насилия, но вовсе не обязательно — и явить им свое подлинное лицо. Как меру предосторожности, дабы не разбить сердце моей липовой мамочки, я намеревался взять ее в свой преступный найм в некоем неопределенном, однако пристойно царственном качестве. Но главным образом в 1928 году я должен был следить за собой. Подыгрывать фарсу. Чистить зубы. Причесываться. Чего бы это ни стоило, сдерживать свой природный сатанинский смех.
Вообще-то я был не единственным законным наследником Хохотуна. В Клубе было двадцать пять команчей — или двадцать пять законных наследников, — и все мы инкогнито и зловеще перемещались по городу, присматривались к лифтерам — потенциальным заклятым врагам, углом рта, но бегло нашептывали распоряжения на ухо кокер-спаниелям, указательными пальцами рисовали мишени на лбу учителям арифметики. И вечно ждали — ждали достойной возможности внушить страх и восторг ближайшей посредственной душе.
Однажды февральским днем, сразу после начала бейсбольного сезона команчей, я заметил в автобусе Вождя новшество. Выше зеркальца заднего вида над ветровым стеклом появилась небольшая фотография в рамке — девушка в академической шапочке и мантии. Мне показалось, что портрет девушки не стыкуется с общим чисто мужским оформлением автобуса, и я в лоб спросил Вождя, кто это. Сначала он упирался, но затем признал, что это девушка. Я спросил, как ее зовут. Он уклончиво ответил:
— Мэри Хадсон. — Она что, спросил я, в кино снимается или как. Он ответил, нет, она раньше ходила в колледж Уэллсли.[67] И добавил медленно и запоздало, что колледж Уэллсли — очень первоклассный колледж. Но я спросил, зачем ее фотография в автобусе. Вождь слегка пожал плечами — мне показалось, он вроде бы дал понять, что снимок ему как бы подбросили.
Следующую пару недель фотография — сколь насильно или случайно ее Вождю ни навязали — автобуса не покидала. Она не выметалась вместе с фантиками с Малышом Рутом[68] и разбросанными лакричными палочками. Тем не менее, мы, команчи, к ней привыкли. Она постепенно приобрела неброский характер спидометра.
Но однажды по дороге к Парку Вождь притормозил у обочины Пятой авеню в районе Шестидесятых улиц — через добрые полмили после нашего бейсбольного поля. Около двадцати советчиков за спиной водителя немедленно потребовали разъяснений, но Вождь ни единого не предъявил. Вместо этого он выдвинулся на позицию рассказчика и преждевременно пустился излагать очередную порцию «Хохотуна». Однако едва он начал, в дверь автобуса кто — то постучал. Рефлексы Вождя в тот день были отточены до совершенства. Он буквально одним махом развернулся на кресле, дернул за рычаг двери, и в автобус вошла девушка в бобровой шубке.
С налету могу припомнить только трех девушек в своей жизни, которые с первого взгляда поразили меня своей неопределимо великой красотой. Одна — худенькая девушка в черном купальнике, которой никак не удавалось поставить оранжевый зонтик на пляже Джоунз-Бич году в 1936-м. Вторая — девушка на круизном судне в Карибском море в 1939-м, которая кинула зажигалкой в дельфина. А третья — девушка Вождя Мэри Хадсон.
— Я сильно опоздала? — улыбнулась она Вождю.
С таким же успехом могла бы спросить, не уродина ли она.
— Нет! — ответил Вождь. Несколько диковато он взглянул на команчей, сидевших возле его кресла, и дал сигнал подвинуться. Мэри Хадсон села между мной и мальчишкой по имени Эдгар-как-то — лучшим другом его дяди был бутлегер. Мы освободили для нее все место на свете. После чего автобус тронулся — странно, как-то любительски дернувшись. Все команчи до единого молчали.
По дороге обратно к нашей обычной парковке Мэри Хадсон, не вставая, подалась вперед и с воодушевлением отчиталась перед Вождем обо всех поездах, на которые опоздала, и обо всех, на которые не опоздала; жила она в Дагластоне, Лонг-Айленд. Вождь был на взводе. Он не только сам не участвовал в разговоре; он едва слушал, что говорит она. Помню, в руке у него остался набалдашник от рычага передачи.
Когда мы вышли из автобуса, Мэри Хадсон потащилась за нами. Я уверен — к тому времени, как мы дошли до поля, на лице каждого команча можно было прочесть: некоторые-девчонки-просто-не-соображают-когда-им-пора-отваливать-домой. А в довершение всего, когда мы с другим команчем подбрасывали монетку, чтобы определить, чья команда первой выходит на поле, Мэри Хадсон рьяно пожелала участвовать в игре. Ответ на это не мог быть категоричнее. Если раньше мы, команчи, просто пялились на ее женскость, теперь мы на нее вытаращились. Мэри Хадсон в ответ улыбнулась. Это несколько обескураживало. Затем все в свои руки взял Вождь, тем самым явив качество, кое раньше принималось за хорошо скрываемый талант к бестолковости. Он отвел Мэри Хадсон в сторонку, чтобы команчи не слышали, и, похоже, обратился к ней серьезно и разумно. В конце концов Мэри Хадсон его перебила, и вот ее голос команчи услышали отчетливо.
— Но я же хочу, — сказала она. — Я тоже хочу поиграть!
Вождь кивнул и попробовал еще раз. Он показал на ромб — вся площадка была раскисшая и в выбоинах. Взял в руки обычную биту и продемонстрировал, сколько она весит.
— Мне все равно, — отчетливо сказала Мэри Хадсон. — Я приехала аж в Нью-Йорк — вроде как к стоматологу и прочее, — и я буду играть.
Вождь снова кивнул, но сдался. Он осторожно подошел к основной базе, где ждали две команды команчей, «Храбрецы» и «Воины», и посмотрел на меня. Я был капитаном «Воинов». Вождь вспомнил моего обычного центрфилдера, который болел дома, и сказал, что Мэри Хадсон может занять его место. Я ответил, что мне не нужен центрфилдер. Вождь спросил, что это еще за дьявольщина — как это мне не нужен центрфилдер. Меня как громом поразило. Впервые я услышал, как Вождь ругается. Больше того, я чувствовал, как мне улыбается Мэри Хадсон. Дабы вернуть самообладание, я подобрал с земли камень и швырнул им в дерево.
Мы вышли на поле первыми. В первом иннинге центрфилдеру ничего делать не пришлось. С моей позиции на первой базе я время от времени поглядывал назад. И всякий раз Мэри Хадсон весело мне махала. На ней была перчатка кэтчера — на этом она сама твердо настояла. Кошмар.
Мэри Хадсон в составе «Воинов» отбивала девятой. Когда я сообщил ей о таком порядке, она скорчила гримаску и сказала:
— Ну так давайте быстрее. — И, вообще говоря, мы вроде как и дали быстрее. Ей довелось отбивать еще в первом иннинге. По такому случаю она сняла свою бобровую шубку — и кэтчерскую перчатку — и вышла к пластине в темно-коричневом платье. Когда я дал ей биту, Мэри спросила, почему она такая тяжелая. Вождь оставил свое место арбитра за питчером и встревоженно приблизился. Мэри Хадсон он сказал, чтобы конец биты положила себе на правое плечо.