— Оставь меня, — сказала она. — Оставь меня, пожалуйста, в покое, а?
Я уставился на нее, потом развернулся и пошел к скамье «Воинов»; по пути я вытащил из кармана мандарин и подбросил. Примерно на полдороги вдоль линии фола третьей базы я обернулся и зашагал дальше спиной вперед, не сводя глаз с Мэри Хадсон и не выпуская мандарин из руки. Я понятия не имел, что происходило между Вождем и Мэри Хадсон (и до сих пор не имею, только слабо что-то подсказывает интуиция), но понимал четче некуда, что Мэри Хадсон навсегда перестала быть команчем. Именно из-за такой уверенности, сколь мало бы та ни опиралась на сумму фактов, идти спиной вперед было опаснее обычного, и я врезался в детскую коляску.
После еще одного иннинга подавать стало темно. Игру свернули, мы стали собирать вещи. В последний раз я хорошенько разглядел Мэри Хадсон у третьей базы — девушка стояла и плакала. Вождь держал ее за рукав бобровой шубки, но Мэри отстранялась. Потом она выскочила с поля на цементную дорожку и побежала, а потом скрылась с глаз. Вождь за ней не пошел. Стоял и смотрел, как она убегает. Затем развернулся, дошагал до пластины дома и подобрал две наши биты — их мы всегда оставляли нести ему. Я подошел и спросил, не поцапались ли они с Мэри Хадсон. В ответ он велел мне заправить рубашку.
Как обычно, мы, команчи, последние несколько сот шагов до того места, где стоял автобус, бежали бегом, вопили, толкались, пробовали друг на друге захваты, но все с живостью понимали, что настало время для новой порции «Хохотуна». Перебегая Пятую авеню, кто-то уронил лишний или ненужный больше свитер, я запнулся и шлепнулся. Рывок к автобусу-то я потом совершил, но лучшие места уже были заняты, и мне пришлось сесть в середине. Разозлившись на такое положение дел, я локтем пихнул в бок мальчишку справа, повернулся и стал смотреть, как Пятую авеню переходит Вождь. Еще не стемнело, но в четверть шестого уже бывало сумрачно. Вождь переходил улицу сосредоточенно, воротник пальто поднят, под левой рукой — биты. Черные волосы, прилизанные днем, теперь высохли и развевались. Помню, я посочувствовал, что у Вождя нет перчаток.
Когда он влез в автобус, там, как обычно, стояла тишина — примерно сопоставимая с театром, где уже гаснет свет. Торопливым шепотком заканчивались разговоры — или все затыкались вообще. Тем не менее, первым делом Вождь сказал нам:
— Ладно, прекращаем шуметь — или никакой истории.
Единым махом в автобусе наступила безоговорочная тишина, отрезав Вождю любые пути отхода — только занять свое рассказчицкое место. Сделав это, он вынул платок и методично высморкался, продув по очереди обе ноздри. Мы наблюдали за ним терпеливо и даже с каким-то зрительским интересом. Покончив с платком, Вождь аккуратно сложил его и сунул в карман. После чего выдал нам новую порцию «Хохотуна». От начала до конца длилась она не больше пяти минут.
Четыре пули Дюфаржа ударили в Хохотуна, две из них пробили ему сердце. Когда Дюфарж, по-прежнему прикрывая глаза рукой, чтобы не видеть ужасное лицо, услышал, как его мишень странно всхлипнула в агонии, он страшно обрадовался. Черное сердце его дико заколотилось, он кинулся к своей беспамятной дочери и привел ее в чувство. Эта парочка, вне себя от восторга и трусливой дерзости, осмелилась теперь взглянуть на Хохотуна. Голова его поникла, словно он умер, подбородок покоился на залитой кровью груди. Опасливо, алчно отец и дочь приблизились, чтобы осмотреть добычу. Но их ждал сюрприз — да еще какой. Хохотун, отнюдь не мертвый, тайным манером сокращал мышцы живота. Едва Дюфаржи достаточно приблизились, он вдруг поднял голову, ужасно расхохотался и аккуратно, даже брезгливо изрыгнул все четыре пули. Деянье это так остро подействовало на Дюфаржей, что сердца их буквально разорвались, и оба замертво рухнули к ногам Хохотуна. (Если эпизоду все равно суждено было оказаться коротким, он мог бы завершиться и на этом; команчи бы поняли и приняли внезапную кончину Дюфаржей. Но эпизод на этом не закончился.) Дни шли, а Хохотун стоял, прикрученный к дереву колючей проволокой, и у ног его разлагались Дюфаржи. Обессиленный, лишенный орлиной крови, он никогда не был так близок к смерти. Однако настал день, когда хрипло, но красноречиво он воззвал клееным зверям о помощи. Он попросил их привести к нему обаятельного карлика Омбу. И те привели. Только путь через парижско-китайскую границу был долог, и когда Омба прибыл на место с аптечкой и запасом свежей орлиной крови, Хохотун уже впал в кому. Как первый акт милосердия Омба подобрал маску хозяина, которую сдуло на пожираемое червями тело мадемуазель Дюфарж. Карлик с почтением покрыл ею отвратительные черты, после чего принялся перевязывать раны.
Когда маленькие глазки Хохотуна, в конце концов, открылись, Омба с надеждой поднес к маске пузырек орлиной крови. Только Хохотун пить не стал. Вместо этого он слабо произнес имя своего любимого Черного Крыла. Омба склонил голову, тоже слегка обезображенную, и поведал хозяину о том, что волка Дюфаржи убили. Странный душераздирающий вздох последней печали вырвался из Хохотуна. Он изнуренно потянулся к пузырьку орлиной крови и сокрушил его в руке. Та капля крови, что еще в нем оставалась, тонко стекла по запястью. Хохотун велел Омбе отвернуться, и тот, всхлипнув, повиновался. Перед тем, как отвратить лицо к залитой кровью земле, Хохотун совершил свое последнее деянье — стянул с себя маску.
Здесь история, само собой, и завершилась. (И уже не возобновлялась.) Вождь завел автобус. Через проход от меня Билли Уолш — он был у команчей младший — разревелся. Никто не велел ему заткнуться. Я же чувствовал, как дрожат у меня колени.
Через несколько минут, выйдя из автобуса Вождя, я первым делом заметил клочок красной салфетки — он трепетал на ветру у основанья уличного фонаря. Как чья-то маска из маковых лепестков. Я пришел домой, зубы мои неудержимо стучали, и меня тут же отправили в постель.
У швербота
Шел пятый час дня бабьего лета. Уже раз пятнадцать-двадцать после полудня горничная Сандра плотно сжав губы, отходила от кухонного окна, смотревшего на озеро. На сей раз, отходя, она рассеянно перевязала тесемки фартука, затянула их, насколько позволяла ее неохватная талия. Затем вернулась к эмалированному столу и опустила свое заново облаченное тело на сиденье напротив миссис Снелл. Та, закончив уборку и глажку, пила чай, что обычно и делала перед походом к автобусной остановке. Миссис Снелл сидела в шляпе. В том же интересном уборе из черного фетра, что носила не просто все лето напролет, но три последних лета напролет — и в жару, какой не помнили старожилы, и в жизненных неурядицах, над множеством гладильных досок, над рукоятками десятков пылесосов. Изнутри от шляпы еще не оторвалась этикетка «Хэтти Карнеги»[69] — она выцвела, но, можно сказать, не покорилась.
— Не собираюсь я из-за этого волноваться, — объявила Сандра уже в пятый или шестой раз, как миссис Снелл, так и самой себе. — Я все решила и волноваться не стану. К чему?
— Вот и правильно, — сказала миссис Снелл. — Я бы не стала. Вот честное слово. Достань мне сумочку, дорогуша.
Кожаная сумочка, крайне вытертая, но со столь же внушительной этикеткой, как и на шляпе миссис Снелл, лежала на буфете. Сандра до нее дотянулась, не вставая. Подала над столом миссис Снелл, а та открыла и вытащила пачку ментоловых сигарет и книжицу спичек из клуба «Аист».
Миссис Снелл закурила, поднесла чашку к губам, но тут же отставила на блюдце снова.
— Если он поскорее не остынет, я опоздаю на автобус. — Она глянула на Сандру, которая затравленно пялилась куда-то на медные кастрюльки, выстроенные у стены. — Хватит волноваться, — велела миссис Снелл. — Какой смысл волноваться-то? Либо он скажет ей, либо нет. Вот и все. Что проку волноваться?
— Я и не волнуюсь, — ответила Сандра. — Еще чего не хватало — волноваться. Да только сбрендить можно, как этот пацанчик по всему дому крадется. Его ж не слышно, знаете. То есть, его, знаете ли, никому не слышно. Я тут как-то на днях фасоль чистила — вот за этим самым столом, — так чуть на руку ему не наступила. Он под самым столом и сидел.
— М-да. Я б не волновалась.
— То есть, при нем каждое слово взвешивать надо, — сказала Сандра. — Сбрендить можно.
— Все равно пить это не могу, — сказала миссис Снелл. — …Это же ужас. Если каждое слово взвешивать и все такое.
— Да сбрендить можно! Я серьезно. Вот я и хожу почти все время сбренженная. — Сандра смахнула с подола несуществующие крошки и фыркнула. — А пацанчику четыре года!
— И симпатичный такой пацанчик, — сказала миссис Снелл. — Моргалки эти карие какие-то.
Сандра снова фыркнула.