Пулеметчик снова остановился, застрочил пулемет. Десять секунд, пятнадцать. «Сматывайся, кретин! — заорал подносчик. Он принялся с маху пинать пулеметчика в зад. — Да сматывайся же!» Пинки подействовали вернее, чем пули и натиск марокканцев. Стрелок подхватил пулемет и побежал.
Бегом они добрались до арены для боя быков.
Там уже было человек тридцать бойцов. Изнутри казалось, что находишься в крепости. «В картонной», — подумал Эрнандес. Он выглянул наружу. Марокканцы уже расставляли охрану у входов.
— Хороши мы будем при первом же залпе! — сказал какой-то артиллерист, тоже в гражданском.
— Здешние фашисты уже ходят в белых нарукавных повязках, — сказал один из бойцов.
— В соборе служат молебен. Священник тоже там. Все это время он был в городе, прятался.
Наши массовые расстрелы, подумал Эрнандес.
Он по-прежнему выглядывал наружу. Левая часть города еще не была захвачена.
— Конные мавры! — крикнул кто-то.
— Ты спятил!
Ответивший был ничуть не в лучшем состоянии.
— Оставаться здесь — идиотство, — сказал Эрнандес. — Их будет все больше и больше. Пропадете ни за грош. Слева пригороды не заняты. Входы охраняются, о них не думайте. Я сейчас расчищу пулеметом кусок улицы. Прыгайте с первого яруса, старайтесь не раскроить себе черепа. Кончайте уцелевших мавров, если те попробуют остановить вас. Их будет не густо. Забирайте влево. Вы еще сгодитесь на что-то получше, чем расстрел. Если с их стороны подойдет подкрепление, я его придержу, пока вы не уйдете.
Он направил пулемет и, водя им слева направо, дал две длинных очереди. Марокканцы падали, разбегались. Бойцы выпрыгнули наружу, без труда оттеснили остатки мавров. Фашисты подходили справа; пулемет, обстреляв их продольным огнем, вынудил остановиться в проемах входов. Последние республиканцы бежали, спотыкаясь, таща на себе товарищей, повредивших ноги. Эрнандес ни о чем не думал, прижимаясь плечом к пулемету; он был абсолютно счастлив.
В амфитеатре никого не осталось. Эрнандес вскочил на ноги, и тут же ему словно ожгло бичом надбровье, кровь залила глаз. Еще удар, на этот раз по затылку чем-то тяжелым и широким — прикладом, скорее всего. Он вытянул руки вперед и упал ничком.
Глава девятаяВо дворе толедской тюрьмы кто-то закричал в голос. Это случалось нечасто. Революционеры молчали, потому что были революционерами; остальные — считавшие прежде, что они за революцию, потому что за революцию были все вокруг, а теперь перед лицом смерти, осознавшие, что дорожат только жизнью, все равно какой, — думали, что молчание — единственный разумный выход для пленных: при опасности насекомые пытаются слиться с листвой.
И были такие, которым не хотелось даже кричать.
— Козлы, идиоты! — орал человек. — Я трамвайный кондуктор!
И на пределе крика:
— Кондуктор! Кондуктор! Болваны!
Эрнандесу не было его видно сквозь решетку камеры, он подождал; человек наконец попал в его поле зрения. Он держал в левой руке люстриновый пиджак и со всей мочи хлопал по нему ладонью правой, словно выколачивал пыль. В нескольких городах фашисты расстреляли всех рабочих, у которых пиджак лоснился на плече: след винтовки. У тех, кто носил сумку через плечо, от ремня на пиджаке оставался такой же след.
— Плевал я на вашу политику, сучьи дети!
И снова:
— Да поглядите хоть на мое плечо! От винтовки же синяк остается, господи боже! Где у меня синяк? Говорят вам, я трамвайный кондуктор.
Два охранника увели его. Вряд ли за ворота, подумал Эрнандес, скорей всего в камеру. Порядок есть порядок.
Пленные обходили двор по кругу, каждый один на один со своей гиблой судьбой. Из города доносились крики торговцев газетами.
Появились во дворе и новички. Как каждый день. Как каждый день, Эрнандес посмотрел на них; и, как каждый день, они отвернулись, чтобы не перехватить его взгляда. Эрнандес начал понимать, что смертники — как заразные больные.
В замочной скважине его камеры звякнул ключ — теперь этот звук был самый важный из всех.
Эрнандес ждал расстрела. С него достаточно. До отвращения. Люди, среди которых ему хотелось бы жить, годились лишь на то, чтобы умирать, а жить среди других он больше не хотел. В тюремном режиме как таковом не было ничего ужасного. Административная система: тюремщиками были профессионалы, доставленные из Севильи. Другое дело — тюремная жизнь. Случалось, на расстрел уводили по двадцать-тридцать человек сразу; слышался залп, затем, чуть погодя и потише, одиночные выстрелы: добивали раненых. Случалось, ночью звякал ключ в скважине, слышался мужской голос и все тот же вопрос: «Что там?» Затем колокольчик священника. И все. Но скука вынуждала Эрнандеса думать, а думают смертники только о смерти.
Охранник отвел Эрнандеса в отделение спецполиции и остался при нем: офицера еще не было. Здесь в окно тоже был виден тюремный двор, та же цепочка тех же заключенных.
Те, кого еще не «судили», были в патио[85]; смертники содержались в камерах. Эрнандес попытался разглядеть лица за решетками в камерах напротив. Слишком далеко. Он мог разглядеть только руки, вцепившиеся в прутья, и то, когда на них падал свет.
За решеткой — ничего, темень. Да впрочем, для него не так уж важно было рассмотреть: ему хотелось обменяться взглядом с жизнью, не со смертью.
Вошел начальник отделения, офицер лет пятидесяти, с длиннейшей шеей, маленькой головкой и с усами, как у Кейпо де Льяно; в руках у него был бумажник Эрнандеса.
— Бумажник ваш?
— Да.
Полицейский вынул из бумажника пачку кредиток.
— Деньги ваши?
— Не знаю. У меня в бумажнике действительно были деньги…
— Какая сумма?
— Не знаю.
Офицер возвел глаза к небу при проявлении столь явной безалаберности, свойственной красным, но промолчал.
— Песет семьсот-восемьсот, — сказал Эрнандес, приподняв правое плечо.
— Узнаете эту купюру?
Полицейский с булавочной головкой пристально вглядывался в Эрнандеса, надеясь, видимо, что тот себя чем-нибудь выдаст. Эрнандес, уставший до полного безразличия ко всему на свете, посмотрел на купюру и горько улыбнулся.
Купюра, заинтересовавшая спецслужбу, была исчеркана карандашом, и среди штрихов, нечетких и явно бессмысленных, ломаная линия, поднимавшаяся вверх, а затем спускавшаяся вниз — «А» без черточки — казалась условным знаком.
Линию нарисовал Морено. Он все-таки отправился не во Францию, а на фронт Тахо. Морено повторял: «В тюремном дворе, старина, люди говорили о разном. О политике — никогда. Никогда. Если бы кто-нибудь позволил себе сказать: „Я защищал то дело, которое считал правым, я проиграл, надо расплачиваться“, — вокруг него образовалась бы пустота. Люди умирают в одиночку, Эрнандес, помните об этом».
О чем они думают, те, кто ходят под этими окнами, о политике, о дулах наведенных винтовок, ни о чем?
Эрнандес сказал в том разговоре: «Меня смерть мало заботит. А вот пытки…»
— Я расспрашивал тех из нашей тюрьмы, кого пытали, о чем они думали во время пытки. Почти все отвечали: «Я думал о том, что будет после». Но даже пытки — ничто по сравнению с уверенностью в неминуемой смерти. Главное в смерти — то, что она делает необратимым все предшествовавшее, и необратимость эта безысходна; если пытка, насилие завершаются смертью, это действительно ужасно. Поглядите…
Морено стал чертить на свободном поле ассигнации: «Всякое ощущение таково, каким бы ужасным оно ни было. Но потом…»
— Узнаете эту ассигнацию? — снова спросил полицейский.
Улыбка Эрнандеса приводила его в замешательство.
— Да, разумеется.
В тот день Эрнандес положил ассигнацию на стол по рассеянности: в столовой республиканской армии кормили бесплатно.
— Что означают эти знаки?
Эрнандес не ответил.
— Я вас спрашиваю, что это означает.
Итак, эти люди принимают себя всерьез. Эрнандес смотрел на крохотную головку, на шею: когда этот человек умрет, шея еще вытянется. А он умрет, как и всякий другой. Возможно, смертью, более мучительной, чем от пули карателей; несчастный идиот!
Под окном, отводя взгляд, проходили заключенные.
— Один из наших, — заговорил наконец Эрнандес все с той же горькой усмешкой, — бежавший из вашей тюрьмы, где просидел смертником больше месяца, объяснял мне, что в жизни все может быть возмещено; во время разговора он чертил эти линии, одна обозначает несчастие, если вам угодно, а другая — то, что его возмещает. Но трагедия смерти в том, что смерть преображает жизнь в судьбу, и после смерти ничто уже не будет возмещено. В этом-то даже для атеиста великая значительность последнего мгновения.
— Впрочем, он заблуждался, — прибавил Эрнандес медленнее. У него было ощущение, что он читает лекцию.