Иван запнулся, снова посмотрел на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки…
— … но не мы искони шли на вас, — напряг голос Иван; глаза его впились в Довойну — Довойна почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …А вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с песьей жадью и яростью!
Иван помолчал, пережидая прихлынувшую к нему злобу; вспыхнувшие черным огнем глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришептыванием договорил:
— Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость… Сильные творят мир по своему образу и подобию! Однако же осушим наши кубки за сильных, бо ныне сильные — мы!
Иван приложился к своей чаше, вслед за ним. приложились к своим кубкам и воеводы.
Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
— Чел я днесь на ночь апокриф, и слово вельми мудростное сыскал — об том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову кубок, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьешь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство свое ты выпил вино, поднесенное тебе твоим недругом.
В глубине шатра в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели березовые угли, наполняя шатер тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, передержанного меда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамен, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром стояла ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
2
В воскресенье царь торжественно въехал в Полоцк, именовал себя князем полоцким, велел по этому случаю служить пышную службу в Софийском соборе и весь день и всю ночь звонить в колокола и палить из пушек.
Поляки, которых набралось в Полоцке до полутысячи, как и обещал Иван, были одарены деньгами и шубами и отпущены на свободу. Верхлинский, натвердо отказавшийся принять царскую службу, увел их из города под неумолчный гуд колоколов и победную пальбу пушек. К его щиту была прикреплена царская опасная грамота: «Божиею милостию мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всеа Руси, пожаловали есмя отпустили из своей вотчины, из Полоцка, ротмистров Альберта Верхлинского, Маркела Хелмского, Яна Варшавского со всеми их товарыщи с ляхи, дали есмя им повольность, куды похотят ехати, в которые государства ни буди. И вы бы, князи, и бояре, и дети боярские, и головы стрелецкие, и стрельцы, и все воинские люди, кто ни буди, тех ротмистров со всеми их товарыщи с ляхи пропустили в те земли безо всякия зацепки, и без обиды, и без задержания».
Литовская осадная рать была разоружена, но Иван пожаловал ратников — не объявил их пленниками, — им разрешено было выйти на полоцкий посад и посесть на нем жильцами, заниматься ремеслами и хозяйством, как прежде. Довойна с архиепископом и со всеми литовскими дворянами и воеводами, захваченными в Полоцке, были отправлены под стражей в Москву… Их имущество вместе с архиепископской казной было взято на государя. Повез пленников в Москву Михайло Темрюк. С ним отправил Иван поминок митрополиту — серебряный крест золоченый с каменьями да грамоту уведомительную. В грамоте Иван писал митрополиту: «Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его! Господь наш Иисус Христос, истинный бог наш, излиял на нас, недостойных, великий дар, несказанную милость свою, вотчину нашу — град Полоцк нам в руки дал. И мы благодарим бога о несказанном даре, который нам был дарован, а тебе, отцу своему и богомольцу Макарию, и всему освященному собору, и всему православному христианству на ваших многих прилежных молитвах челом бью. И ты бы, отец наш и богомолец Макарий, и весь освященный собор, и все православное христианство пожаловали и впредь молили господа нашего о благосостоянии святых божиих царств и о устроении земском, и возвысил бы господь род христианский, и даровал бы свыше нам и всему православному христианству победу на все видимыя и невидимыя враги наши, и православное бы христианское царство расширил и подаровал бы тишину и мир со всеми странами, и изобильство во всем, а нам бы со царицею и детям нашим, и тебе, отцу нашему и богомольцу, и братии нашей, и богомольцам нашим, и всему православному христианству душевное спасение и телесное здравие».
Посланы были также грамоты в Кириллов монастырь на Белоозеро, в Троице-Сергиев, в Соловецкий, в Иосифов волоколамский, в суздальский Спасо-Евфимьевский, в костромской Ипатьевский и в иные монастыри — с просьбой молиться и радоваться великому подвигу государеву, очистившему церкви святые от иконоборцев люторей и остальных христиан в православие собравшему.
Посланы были памятные грамоты в Новгород и Псков — древнейшие вотчины русские, — возвещавшие, что еще одна древняя русская вотчина — Полоцк — в руке государевой.
Поскакал сеунч — вестник победы — и в Крым, к Девлет-Гирею: Иван торопился прежде всего и прежде всех известить о своей победе крымского хана, с которым ему непременно нужно было договориться о мире, чтобы получить возможность для еще более решительного наступления на Литву, против которой он смог бы тогда двинуть и те свои войска, которые сейчас вынужден был держать на южных границах. Весть о взятии Полоцка могла лучше всего поспособствовать получению от хана шертной грамоты, и Иван не хотел медлить…
3
Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашептывая ему про все беды и порухи, причиненные православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна — склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.
— Не за разорение ли православных церквей в Дерите, Ревеле, Риге и во мнозех иных местах положил ты свой гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! — взывал он к Ивану, упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя негодование и немилость Ивана за свое упрямое и надоедливое приставание к нему в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.
— Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную?! — не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.
— Изыди, поп! — отгонял его от себя с шуткой Иван. — Митрополиту пожалуюсь — он тебя епитимьей!..
Но Левкий был упорен.
— А в грамотке оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесенную мне и моему богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»
— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — отмахивался Иван.
— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело!
Ивана задевали эти Левкиевы укоры — особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нем Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице 109, Иван обсылал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…
На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства царским благодушием и его щедрой милостивостью — особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными ее. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но еще страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…