Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: «Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..»
Эти потрясающие слова солги мне!.. не забыл никто из слышавших его в тот вечер.
Но лучше всего опять-таки он был в последнем акте, когда он приходит, чтобы отравить любимую девушку. Он почти не возвышал голоса. Скрестив руки на груди и исподлобья глядя на Луизу, он, не высыпая яда, уже убивал ее своим огненным взором, полным презрения. Это не был непосредственный религиозный мавр. Это был человек, жестоко обдумавший последний шаг свой; человек, в душе которого угасла вера в Бога, когда угасла вера в любовь.
Щепкин ведет свою роль с большим искусством, и публика восторженно принимает его. Но странное дело!.. Не трогает его игра Надежду Васильевну. Она удивляется его мастерству, отделке мельчайших деталей, обдуманности каждого жеста и слова… Но то, что она испытывала еще девушкой-портнихой, глядя на него из-за кулис московской сцены, еще с большей отчетливостью выявляется для нее теперь: это игра, а не жизнь; это высокое искусство, но не вдохновение. Разница между словами талант и гений ясна ей сейчас, когда она глядит на Щепкина рядом с Мочаловым… Единственную фразу в роли Миллера: «Луиза… возьми мою седую голову… возьми все… все… Но майора… майора… я не могу тебе дать…» — Щепкин действительно говорит с таким глубоким чувством, что у Надежды Васильевны сжимается горло. Во всем остальном она слышит тот же искусственный жар, который толпу обмануть может, но чуткого художника никогда… И простоты в нем мало. Все время чувствуется умный артист, следящий за собственной игрой, обладающий чувством меры, никогда не позволяющий себе ни зарваться, ни понизить тона. Может быть, так и следует? Может быть, это одно и нужно для сцены?.. Но нет в нем стихийности Мочалова. Не зажжет он сердце одним звуком голоса, одним взглядом или жестом руки. Не запомнится на всю жизнь какая-нибудь одна фраза, одна сцена, в которой — бросив в душу поэта целый рой замыслов, а из глаз зрителя исторгнув слезы — проявил себя гениальный артист в минуту подъема… И Надежде Васильевне вспоминаются слова Репиной: «Каратыгин и Щепкин — это искусство. А Мочалов и Рязанцев — это натура».
Надежда Васильевна ведет свою лучшую, но и самую трудную сцену с Микульским-Вурмом: сцену письма и отречения от Фердинанда. Она не подозревает, что Щепкин и Мочалов оба глядят на нее за кулисами в окно декорации. Щепкин экспансивно вздыхает и покачивает головой. Мочалов молчит, не шевельнулся ни разу. Но он весь слух, весь зрение.
Занавес падает. Надежда Васильевна уходит за кулисы.
— Неронова-а… Неронова-а… — несутся исступленные крики. Но это не доходит до ее сознания… «Он здесь?.. Он слушал эту сцену?..»
Порывисто подходит к ней Мочалов, берет в обе руки ее голову и целует ее глаза.
— Павел Степанович! — слабо вскрикивает она.
Она упала бы, если б Щепкин не обнял ее за талию.
— Умница!.. Умница!.. До чего растрогала меня, старика!.. Стыдно… стыдно не ценить себя… Почему не дебютируете на казенной сцене?.. Ишь… Дрожит-то как вся, бедненькая!
Он ласково целует ее в висок.
— Надежда Васильевна… занавес поднят… публика требует… пожалуйста!..
Ах, что ей публика в эту минуту!.. Сбылись самые дерзкие мечты. Осуществились самые яркие желанья…
С каким трудом и упорством шла она все эти годы вверх, по крутой лестнице славы!.. Теперь она поднялась на последнюю ступень… Все остальное будет ниже…
Под праздник нет спектакля. Они вдвоем в маленьком садике. Она сидит на широкой скамейке, под каштаном. Он ходит перед нею по дорожке и говорит…
О чем?.. Трудно даже сказать: исповедь ли это измученной души; воспоминания ли, нахлынувшие внезапно; мечты ли о свободе и новой жизни, к которой рвется ожесточившееся сердце?.. Точно в душе этого молчаливого и застенчивого человека прорвалась плотина, и хлынули бурным потоком признания, самобичевания, жалобы…
Она вся затихла, испуганная мощью и яркостью этих чувств, столь незнакомых ей, — не знавшей доселе ни отступления от намеченного пути, ни позора падения, ни жгучей тоски по утраченному счастью, ни позднего раскаяния перед загубленной жизнью, перед зарытым в землю талантом… Она ошеломлена. Она растерялась… Нет у нее ни слов сочувствия, ни слов утешения… Да и нужны ли они ему?.. Какие слова утешат его в потере любимой женщины, отторгнутой насильниками?.. Что вернет ему прекрасную жизнь со всеми ее возможностями, которую он топил в вине и тратил в угаре минутных утех?.. Хочется закрыть лицо и плакать… плакать над искалеченной жизнью гениального человека, который за все эти двадцать шесть лет работы ни в ком не встретил ни истинной дружбы, ни поддержки; по пятам которого на долгом каменистом пути шел только один жуткий призрак одиночества!
— Говорят, Мочалов не любит искусства… Каратыгин и Щепкин его любят… Неправда! — рыдает его голос из темноты. — Я люблю его больше, чем они!.. Что было у меня в жизни кроме него?.. Они играли для славы, для публики, для орденов и почета. Я играл для себя! Понимаете вы? Для одного себя… И Щепкин и Каратыгин имели семью… Они знали, что такое покой… После спектакля приходили домой, — усталые, измученные. Им было с кем поделиться и горем и радостью… Они знали, что их поймут… У Каратыгина жена — сама знаменитость… На сцене и в жизни верный товарищ… Вместе роли учили… советовались, добивались… зачем ему было бежать в трактир? Искать там друзей и близких?.. Коротать там вечера и ночи?.. Я только на сцене, только играя, чувствовал себя счастливым… когда я забывал, что я — Мочалов, чиновник, получающий от начальства жалованье и нагоняи… что я женат на дочери трактирщика, которую обязан любить… потому что она моя законная жена… а начальство следит за нашей нравственностью… разве я знал, что такое счастье? Что такое свобода?.. Что такое уважение?.. Каждый дурак, считающий себя другом директора, каждый писака позволял себе делать мне указания… Мне!.. Гению!.. Первому артисту русской сцены… Так Белинский обо мне писал… Вот кто оценил меня… Вот единственный, кто меня понял!.. Какой-нибудь шепелявый Шаховской позволял себе говорить мне: «Ты, блатец мой, нынче никуда не годился… из лук вон был плох… Как сапожник иглал!..» И я молчал… молчал… Я не умею отвечать наглостью на наглость… Проклятая застенчивость хватает меня за горло… Да, я сам лучше всех, знаю, что был плох… Но почему?.. Почему? Если я перед спектаклем, как безумный, убежал из дома и плакал на улице, как побитый мальчишка… так что прохожие оглядывались, а мне дали фрачную роль и потребовали: «Выходи! Говори монолог Чацкого…» Виноват я, что был плох? Разве артист не человек? И не смеет страдать?.. Разве нет у него своей жизни?.. Есть счастливые люди, Надежда Васильевна, которые умеют владеть собой всегда… Я не умел этого… Но значит ли это, что я не люблю искусство?.. Мне даже роли учить доставляло наслаждение… Это был мой отдых… Я ведь все роли на зубок знаю и никогда не иду под суфлера… У Шаховского в одной пьесе был монолог, белиберда в семь страниц, а я его знал наизусть. Это ли не любовь к искусству? Но знаете ли вы, какая это мука сомнения в себе, в своих силах, когда не с кем посоветоваться?.. Знаете ли вы, какое счастье — искать… добиваться… вдумываться? Вот, кажется, нашел, что нужно… И вдруг за дверью крик, стук… Жена ругает прислугу. Бежит с жалобами… Какое ей дело, что я учу роль? Сколько раз я убегал из дома в театр и говорил себе: «Нет!.. Нет!.. Надо покончить с собой… Больше жить так невозможно…» А наденешь костюм, выйдешь на сцену, — все отошло куда-то… Камень свалился с груди… А любовь публики? Кому она была нужнее, мне или Каратыгину? Не для хлопков, нет… Чтоб черпать силы жить дальше — мне нужны были эти восторги, эта любовь, это понимание… Я погибал от одиночества… Для них это был десерт. Для меня, голодного, кусок хлеба…
«Голубчик мой, ненаглядный! — думает Надежда Васильевна, до боли стискивая худенькие, руки. — Если бы я смела уйти за тобой, утешить тебя… заменить тебе Поленьку… Каким раем была бы моя жизнь рядом с тобой!..»