Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить за нее.
Существует, конечно, слово «развратник», но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, «ловелас», но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?
Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово «сладострастник». Там же он приходит к аналогичной мысли – «сладострастник» может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее «страсть» и «сладость», липкое, нестерильное.
И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать «сладострастника». Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.
Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.
Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.
Затем в какой-то момент мир притупился, потух, связка между мной и им оборвалась, перестала быть замкнутой, падение продолжалось, но оно уже не было таким обреченным, как мгновение назад.
– Открой глаза! – Это была не просьба, не требование, не мольба, не приказ. Видимо, она и сама поняла, что мой мир рушится, рассыпается, переходит в примитивное механическое движение, что его необходимо спасать. – Смотри на меня! – Я снова услышал свой натужный, хрипловатый, дышащий ей в лицо голос. – Прямо в меня.
Мир вернулся, я снова стал вторгаться в него, кольцеобразная связь тут же восстановилась и стала уводить меня все дальше от темной комнаты с приглушенным ночником, от блестящего, залитого огнями заснеженного проспекта за оконным стеклом, снова в тягучую, бестелесную, расступающуюся пропасть, из которой не было ни сил, ни желания выбираться.
Потом снова возник звук, но уже иной – тихий, приглушенный, шепчущий, в нем не было ни резкости, ни напора, ни требования, только успокаивающая ласка. Я не мог вникнуть в него, казалось, он покрыт прозрачной, невидимой, но крепкой, не пропускающей сквозь себя пленкой. Но он повторялся, настойчиво, однообразным звучанием, и наконец пленка прорвалась, словно ее прокололи, и я различил буквы, слога и сложил из них.
– Мальчик мой, – возникли слова. – Мальчик, я так долго ждала тебя. – И опять, снова и снова, одни и те же уже расшифрованные звуки.
Может быть, она ждала от меня ответных признаний, откровений, но я молчал, моему погружению в лазурный мир слова были чужды, они только помешали бы, нарушили бы воздушное, пропитанное невесомостью падение.
А потом оказалось, что влаги в мире прибавилось, и она стала затоплять затерянные в ней острова, вовлекла в себя чернеющие сжатым округлым комочком континенты. Она все прибывала и прибывала, совершенно неясно откуда, и в результате стало ясно, что сейчас она выйдет из берегов, за пределы мягкого, доверчиво впустившего меня мира.
Я коснулся губами беззвучного потока, подхватил его частицы, они были подсолены – я оказался прав, затопляющая все кругом влага оказалась совсем не озерной, пресной, а морской, океанской. Она продолжала литься, не переставая, и не было дамбы, которая могла ее удержать. Как и полагается соленому, океанскому потоку, он вобрал в себя бо́льшую плотность, насыщение. Казалось, что теперь им пропитано все – и мое лицо, и шея, и простыня, и Милино плечо со все еще не зажившим отпечатком жесткой черной лямки.
Я оторвался от мира взглядом, прижался к нему губами, пытаясь хоть частично осушить его, прекратить неизбежное затопление и уже там, сглатывая тяжелые, соленые брызги, зашептал, как ребенку, укачивая, успокаивая, утешая.
– Ш-ш-ш-ш. Ш-ш-ш-ш, – приглушал я прозрачный поток. – Ну что ты, ну успокойся. Что с тобой?
Но она не слышала меня, лишь отзывалась всхлипом:
– Мальчик мой. – надламывался он. – Мальчик. так долго. долго. – и снова сбивался на невнятное, неразборчивое бормотание.
И мир утонул, исчез и, наверное, именно поэтому, от его беспомощной, застывшей в толще воды безысходности что-то поднялось во мне, что-то ломающее, агрессивное, и с ядерной силой забилось резкими, не знающими ни жалости, ни протеста ударами, единственная цель которых была сокрушить, поломать, достичь все же недостижимой бесконечности.
Так продолжалось совсем недолго, потому что вдруг океан раскололся окончательно, даже не надвое, а на бессчетное множество мелких осколков, его волна захлестнула меня ревом, бессильной яростью, выгнутым дугой, бьющимся в судорогах телом. Я пытался удержать его, но оно вдруг, обретя силу, вырвалось из моих рук, забилось в конвульсиях и тут же выбросило на поверхность истошный крик, а вместе с ним брызги слез, перемешанные со слюной, с чем-то еще более плотным, влажным, липким.
Я никогда не видел ничего подобного, даже не подозревал, что так бывает, даже испугался немного. Бьющаяся подо мной женщина и кончала (во всяком случае, мне так казалось), и одновременно отдавалась мгновенной, все нарастающей истерике, полубезумной, не контролируемой ни сдавшимися, полностью расслабившимися, атрофированными мышцами, ни тоже атрофированным, потерявшимся сознанием. Уже не недавний немой плач покрывал застывшую, ночную спальню, а настоящие рыдания, с подвыванием, с резкими визгливыми всхлипами, в полный, сорванный, побитый хрипотой голос, мне казалось, что сейчас на эту безумную истерику сбегутся соседи, начнут стучать в дверь, вызовут милицию. Ей-богу, если бы я не лежал с ней в постели, если бы по-прежнему не пытался двигаться внутри ее, я бы подумал, что ее постигло какое-то ужасное горе – так в черно-белом кино орали и заламывали руки женщины, получившие похоронки.
Истерика не проходила, только нарастала, Мила попыталась откинуть меня, сбросить, ударила плашмя ладонью, будто хотела закатить оплеуху, только попала не по лицу, а куда-то в плечо. Попытка тотчас повторилась, на сей раз ладонь хлопнула по груди, потом еще и еще.
Удары были полны отчаяния, наконец она ухитрилась и залепила мне по лицу, потом снова, уже точно попав по щеке. Теперь удары сыпались без разбору, от них невозможно было ни увернуться, ни спрятаться, они наложились на судороги бьющегося в истерике тела, на неразборчивые, замешанные на отчаянии всхлипы, брызги слез, слюней, вылетающих из иступленных, забывшихся, опухших, потерявших форму губ.
Наконец я справился с оторопью, очевидно, что слова, попытки успокоить, уговорить оказались бесполезными, и я навалился на нее всей тяжестью, подмял сразу потерявшее свободу тело, поймал, скрутил руки, заломил их за голову. Я даже позабыл про больной бок, наверное, он, как всегда, ныл, но я все равно не чувствовал.
– Пусти, пусти! – разрывалась она всхлипами прямо мне в лицо, я был перемазан не только слезами, но и косметикой, помадой, тушью, хрен знает чем еще, все вокруг было липко, жирно, предательски нечисто. – Пусти меня! – Она попыталась вырваться, но напрасно – я сжимал ее крепче и крепче, лишая движения, лишая свободы.