Окончив школу (не без труда), Степа поступил в Днепропетровское театральное училище — можешь представить степень убожества. О Москве тогда и мечтать не приходилось. И вдруг — н a тебе, оказался в Москве и с такой помпой. Он был несомненно талантлив, Степа, это читалось в его взгляде, манерах (на сцене я его тогда еще не видел). Да-да, он был талантлив, нет сомненья. Он-то в этом сомневался, он и сейчас сомневается, дурачок, но мы-то знаем. Сам себя он зачастую сравнивал с Бодлером. Тот тоже был талантлив. И любил блядей. И еще, оба переболели сифилисом.
Гуляя со Степой, ловя сигаретой огонь его спички, я как-то весь инаковел, казалось мне, словно я испускаю мерцающие флюиды радости. Да, впрочем, не с ним одним. Я как никогда был открыт всем дружбам. А столько было кругом таких дивных, таких милых лиц, что руку протяни, и вот уже ты обласкан новой симпатией. Сны мои наполнились студентами. То мне грезилось, что я об руку иду с Катей Тарабукиной (смешная фамилия) по шоссе — долгий сон, иду по шоссе — и более ничего. То я видел грустного юдофоба Кошмина в поезде Москва-Армагеддон. Воспитанники доц. Рожкина кишели, просачиваясь в мои видения нескончаемым потоком. О, какие сны! Было где психоанализу порыться — несомненно, моя любовь к студентам имела половой характер. Но, во-первых, я не боюсь этого, во-вторых, не было смысла скрывать. Я так очевидно радовался каждой, каждому из них, как может радоваться любящий любимым. Да, я был влюблен. Я был влюблен во всех в их совокупности. Романы с физическими лицами отошли в прошлое. В моей жизни зарождался принципиально новый роман. Это был роман с юридическим лицом.
В письме к кукловоду Ларисе (мы переписывались) я признавался со счастливой искренностью: «Милый друг, мои отношения с новой работой не выразить в слове „любовь“. Наиболее подходящее слово в этом случае — „страсть“. У меня такое ощущение, словно я попал с пыльной клумбы перед зданием райисполкома в ботанический сад Академии наук. Если раньше моему сердцу были милы две-три робкие маргаритки, чудом пробившиеся сквозь сплетения сорняков, то ныне я гуляю тенистыми аллеями среди асфоделей, крокусов, желтофиолей, анемон — цветом, ростом их любуюсь. Однако я знаю, что можно упиваться их ароматом, но рвать их нельзя. Если бы ВТУ им. Комиссаржевской было женщиной, я бы сделал ей предложение, и, думаю, что она приняла бы его. Увы! Оно — не женщина, да и мои сердце и рука не так уж свободны, как хотелось бы думать. Одно я знаю наверное: надо жить не влюбляясь, а не то весь этот нежно (или страстно?) любящий меня мирок может рухнуть.
Жить в близости от красивых, благородных, талантливых людей небезопасно. Я — словно дервиш, бесстрашно идущий по угольям. Однако вера в собственную неуязвимость может покинуть меня, и мне доведется ах, как обжечься. Но, во всяком случае, до сей поры я еще не влюбился (имею в виду, со всеми потрохами, потому что на уровне легкого вздоха я влюблен в каждого). Идучи по улице, я развлекаю себя тем, что припоминаю их лица и вслух произношу имена. А какие они провокаторы! Они говорят мне, что любят меня (именно так!), они обнимают меня, кладут мне руки на плечи — о Боже, Боже — как целомудренны и нелепы! А я сам себе кажусь старенькой дурой-учителкой, со съехавшим на сторону пучком, из которого торчат шпильки-невидимки, в очках с двойными стеклами. И в их „мы любим вас“ мне чудится: „А вот наша Мария Ивановна, сейчас она уже выжила из ума, но она научила нас читать и писать“. О горе, горе! Но какое сладкое горе!..»
Счастье моей любви к юридическому лицу — несомненное счастье — заключалось в том, что, влюбленный во всех и ни в кого конкретно, влюбленный чувственно, но на фрейдо-платоническом уровне, на уровне снов, грибов, зонтиков, чемоданов, кружек, домов с балконами и без балконов — я не боялся ни заблудиться в этой привязанности, ни потерять ее. В самом деле, я играл в имена — я шел улицей и говорил себе: «Маша…» и представлял изгиб юной шеи Маши Куликовой; «Катя», — и Катя Тарабукина, умная, как мужчина, красивая, как луна, вставала перед моим духовным взором. Точно так я представлял себе Тимошу, Филю, забавляясь многообразием имен, их непривычностью. Как хорошо, легко было любить их пасторальной светлой любовью, тем паче, что сердце мое, как прежде, было обречено Робертине.
VIII
Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения, они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне.
Р. Олдингтон. «Смерть героя».
Качество моей любви к Робертине изменилось. Я не стал любить ее меньше, но я стал уверенно спокоен. Если прежде я заранее настраивал себя в канун встречи на нечто ужасное, на страх быть обманутым, обнаружить забытую чужаком шляпу, то теперь я нес в себе какое-то приятное тепло на уровне грудобрюшной преграды. О чем бы в своей жизни я ни задумывался, все казалось мне равно удачным. Я был любим всюду и повсеместно. Меня любили в отделе аспирантуры за грамотно составленный план работы. Меня любили на кафедре в педагогическом за то, что я уже одиннадцать лет веселил коллег своими прыжками. Дома меня любила мама, как любила она меня всегда силой природного закона. Меня любили старые друзья по давней привычке и от лени любить кого-либо еще. В арбатском унынии, среди маек, подушечек, стаканов, меня любила Марина Чезалес, оттого что, раз ошибшись во мне, не находила, как это исправить. Меня любили новые ученики, потому как я был человек свежий, загадочный, любящий их возвратно и готовый играть в любые детские игры. Меня, как обычно, любили женщины, дети и домашние животные, покорные моему неиссякаемому обаянию. Наконец, меня любила Робертина, взятая измором. Я так долго любил ее, так неприкрыто страстно, так жалостно страдал, что ее сердце — до сей поры самое здоровое из сердец, несмотря на порок мейтрального клапана — раскрылось. Я был засыпан каллиграфическими письмами: «любовь похожая на сон щасливой зделола наш дом и вопреки всем этем снам пускай некончица любовь. Вотокие Арсик слова которые косаюца нас стабою я думою что ты Арсик таковожа мнения».
Ее чувство ко мне приобрело какой-то истерический характер. То ли науку любви она постигала, глядя на меня, и восприняла нервное буйство, в котором я пребывал с первого дня нашего знакомства, за норму отношений, то ли действительно была влюблена, только день ото дня проявления ее страсти становились все более откровенными. Она могла долгие минуты разглядывать мою руку, силясь постичь ее совершенное устройство, то вдруг она становилась необыкновенно весела без причины, все искала, что бы мне подарить из своего жалкого скарба. А вдруг глаза ее наполнялись слезой, она обнимала меня, уронив голову на грудь и тягостно вздыхала. Она стала готовить, хотя сама ела мало и без интереса — все смотрела, как я ем. Ее внимание ко мне стало приобретать утрированные формы. Так, например, она наказала, чтобы я, оправляясь в туалете, не смел закрывать дверь. Не знаю, уж что за мысли рождались в ее увечном мозгу, но она припадала к щели глазом и дышала сладострастно, а однажды, не выдержав, ворвалась в туалет и, словно потеряв голову, взялась с нежными словами целовать мой писающий «крантик». Мне было ужас как неловко, я боялся забрызгать ее, а остановиться в писанье не мог. Потом я стыдился своего стыда — ведь сколько раз в одинокой постели пубертата я мечтал, потея, об извращенных, всё дозволяющих ласках, и вот теперь, вместо того, чтобы, как Микки Рурк придумать какую-нибудь порнокомпозицию здесь же, на клетчатом полу в сортире, смутился душой и запросился кушать, лишь бы избежать неловкости.
Пожалуй, мы уравнялись с Робертиной в нашей любви. Мое чувство к ней стало, хвала небесам, спокойнее, она же вступила в новое для себя состояние первой влюбленности — непривычное и сладкое.
Приехав к Робертине где-то на исходе марта, я не застал ее. Дверь была раскрыта, на столе под крышкой стояла еда — очевидно, меня ждали. Я разделся и присел покурить к окошку. Там, откинув польский тюль, я увидел ее, мою любимую, на грядках. Снег только что стаял, баба Поля поскользнулась и теперь, хохоча красным лицом, сидела на попе, бессильная подняться. Робертина, пытаясь быть устойчивой и тоже смеясь, тянула ее за руки к себе, но старуха была тучной — поднять ее не удавалось. Здесь же вблизи, брезгливая до сырой земли, переступала лапками кошка Пепси-кола. Две грядки были вскопаны несмотря на раннее время, и по смеху женщин угадывалось, что они воодушевлены продолжать. Я, затаясь, смотрел из-за тюля, и мне было словно самому себе завидно — не знаю, как сказать — что эта женщина, Робертина, — моя, то есть совсем моя, как брат-идиот из мечтаний, как другие персонажи детских грез — совсем моя, без страха потерять. Когда я сейчас пытаюсь припомнить самый счастливый, без боли, миг романа с этой слабоумной камелией, я думаю, что неложное счастье было только в тот миг, что я подглядывал за ней из-за портьеры.