Лида мою просьбу выполняет — предупреждает Сахарова о предстоящем звонке. Звоню. Трубку берет Боннэр — я ссылаюсь на Лидию Корнеевну, и она тут же передает трубку Сахарову.
Я излагаю академику замысел фильма о нем. Он с удивившим меня смешком говорит, что не очень верит в санкцию верхов на такой фильм: “Награды мне еще не возвращены”. Договариваемся созвониться вновь — теперь я знаком с академиком Сахаровым. Фраза про награды меня сначала чуть коробит — зачем ему награды. Но я уже настраиваюсь на фильм — и внушаю себе, что награды не самому Сахарову нужны, а всему диссидентскому движению — как аргумент в полемике с властями.
И я бы позвонил наверняка Сахарову еще раз, если бы не встретил во дворе Лешу Симонова. Он рассказал, что ему звонила Люся (он так называет Боннэр) и спрашивала про меня, из какой я семьи. И Леша дал мне (и моей семье) наилучшую аттестацию.
Мне вдруг расхотелось делать картину про Сахарова. И ни Сахарову, ни Наумову я больше не позвонил.
Солженицына я — второй раз в жизни — увидел на похоронах Лидии Корнеевны.
А первый — на Ордынке, когда он пришел к Ахматовой в провинциально, по-учительски сидевшей на нем фетровой шляпе.
В морозный февральский день похорон Александр Исаевич был в барской дубленке — и уж как-то очень монументален, когда стоял у ворот дачи Чуковских.
Я вспомнил фотографию, где снят он был перед окном комнаты Жени — не в ней ли он жил, когда сначала Корней Иванович, а затем Лидия Корнеевна давали ему здесь приют.
У нас в Переделкине сейчас уже три музея (или даже четыре, если считать галерею Евтушенко, он, правда, жив, дай ему Бог здоровья).
Рядом с домом, где я временно живу (а разве все мы не живем временно?), — музей Окуджавы на даче № 11.
В самой даче, когда она еще не была музеем и Окуджава в ней еще не жил, я бывал у переехавших сюда моих соседей по улице Тренева — Петровых. Петровых, кроме Евгения Петровича, в литературе, со “Стульями” и “Теленком”, больше нет — братья выступали под своей настоящей фамилией, Катаевы. Но для меня они пожизненно Петровы, а дом их остался на нашей бывшей улице.
С Окуджавой я знаком не был.
Помню, как жили мы с ним одновременно в зимних Дубултах, в девятом корпусе.
Юрий Любимов любил вспоминать, как гастролировала Таганка, в Набережных Челнах, кажется, — и записи песен Высоцкого крутились в каждом окне улицы, по которой шел сам Высоцкий, как победивший гладиатор.
Окуджава в Дубултах не был похож на гладиатора. Его записи, не сомневаюсь, звучали по вечерам во многих номерах корпуса, но бард напоминал человека, в ту минуту отрешившегося от своих песен, желавшего перенестись в иные замыслы — я слышал от друзей Окуджавы, что пишет он сейчас прозу.
И еще был вечер на пятом этаже Дома актера в гостиной, где камин. Мне показалось, что Окуджаве интереснее, чем петь, поговорить о чем-нибудь. Может быть, куски из нового романа прочесть.
Но Олег Ефремов, в белой водолазке и черном кожаном пиджаке (униформа художественной интеллигенции, на Окуджаве был точно такой же и на некоторых слушателях тоже), сел рядом с Булатом Шалвовичем, чуточку оттеснив его в сторону, чтобы круглый стол не мешал играть на гитаре, — стал главным слушателем, легко подчинив себе автора любимых песен, и автору ничего не оставалось, как исполнять свои песни к удовольствию собравшихся.
В музей Пастернака я так, кажется, и не зашел — откуда-то знал, что́ находится внутри дома, что́ в какой из комнат происходило. У меня в памяти оставался участок с длинными — от дома до забора — картофельными грядками. Они оставались такими же, какими были при жизни Бориса Леонидовича. Почему бы не считать их самым выразительным экспонатом?
А в музее Чуковского я даже на экскурсии был — приводил французов. Девочка-экскурсовод, никогда Корнея Ивановича не видевшая, не разрешила мне отклониться от маршрута — и заглянуть в комнату Марьи Борисовны на втором этаже или выйти на балкон-“кукушку”, названную так Чуковскими за сходство с бойницей на часах-ходиках, откуда в положенный час высовывалась с кукованием кукушка.
Но зачем мне приходить в музей — все комнаты я и без экскурсий помню, с каждой, пожалуй, связано что-то из детства-отрочества.
Понадобилась схема нашего поселка с номерами дач — сказали, что есть она в музее Чуковского. Я прошел через кухню в комнату-офис — и вспомнил, как обнимал в комнате за кухней Марусю.
Это уж не из детства-отрочества, а скорее из юности.
Мне — пятнадцать, Марусе — восемнадцать или девятнадцать, но выглядит она взрослее, роскошное созревание уже состоялось.
Сначала все женщины были старше. Потом — и по сегодняшний день — все (сегодня, правда, уже не все, единственная) моложе.
Маруся служила у Чуковских сторожихой, и ей полагалась комната в том же строении, где гараж, — ближе к воротам. Но в тот месяц, который вспомнился мне в музейном офисе, она подменяла отпускную домработницу и жила в даче, в комнате за кухней.
У нас с Чукером было развлечение — ежевечерние поездки на автомобиле в Москву. Но сначала внук читал что-нибудь страдавшему всю жизнь бессонницей деду.
Потом мы на руках выкатывали машину из гаража, заводили ее только на аллее.
Женя в положенный час шел наверх к деду, а мне оставлял не закрытым на шпингалет окно ванной. Я бесшумно влезал в него, на цыпочках проходил коридор, сворачивал на кухню, а у комнаты за кухней двери не было.
Мы с Марусей молчали. Но Корней Иванович все равно каким-то образом узнал о моих вечерних визитах. К женской красоте он не был равнодушен — и Женя сфотографировал деда с Марусей. Кто-то из присутствующих при съемке предположил, что Маруся теперь пошлет карточку жениху. Корней Иванович с легким раздражением сказал: “Ну почему жениху? Она пошлет фотографию отцу”.
Мне Корней Иванович ничего говорить не стал. А Женю спросил: как же получается, что Саша проникает в дом, если дверь заперта?
Александра Исаевича Солженицына тоже сфотографировали — рядом с окном в Женину комнату: он в белой рубашке с расстегнутым воротом, в брюках на ремешке. Бородка (кто только не называл ее шкиперской) солидности не придавала.
Сейчас, на похоронах Лидии Корнеевны, он сама солидность. Литературные генералы, что жили тогда в конце аллеи классиков, и при полном параде, со всеми флажками своими депутатскими и звездами геройскими, даже рядом с заматеревшим Солженицыным не встали бы.
Хорошо ли быть генералом (литературным), я уже никогда не узнаю. Но в то, что война (и литература, добавлю) слишком серьезное, как полагал Наполеон, дело, чтобы поручать ее одним генералам, я почему-то верю.