Не может в моем возрасте не интересовать человек, который в пору подведения итогов опубликовал произведения, заставившие говорить о новом Катаеве, — и после семидесятилетия он работал еще лучше, чем прежде: наиболее сильная проза (в отношении художественном и прочем, хотя прочее сейчас меня мало занимает) написана на восемьдесят третьем году жизни.
В талантливости — и очень большой талантливости — Валентину Петровичу Катаеву никто никогда не отказывал.
Но и предвзятость в отношении к нему тоже всегда была.
Говорить, что Катаев циничен, поминать разные человеческие его несовершенства, мешающие и прозе его, отвращая иногда от содержания (но не от стиля, надеюсь), становилось так же принято, как говорить о богатстве Погодина, трудоголизме Константина Симонова или широте в помощи нуждающимся Корнея Ивановича Чуковского.
И я когда-то в разговоре о Катаеве повторял услышанные о нем на протяжении жизни критические замечания.
Каким человеком был Валентин Петрович Катаев — хорошим или плохим?
Как и все: для тех, кому сделал что-то хорошее, — хорошим, для тех, кого обидел, — плохим.
Боюсь, что то же самое можно сказать о любом — и не только писателе.
Дано ли нам знать со всей очевидностью, кто из хороших (или тем более плохих) писателей хороший человек в быту или плохой? Что меняется для нас, когда мы читаем их книги?
И так ли хороша безгрешность? Говорил же Чехов про всеми уважаемого Короленко, что тому необходимо хотя бы разок изменить жене.
Известный артист Валерий Баринов сказал в интервью, что снялся в ста тридцати ролях — не помнит уж, какой он на самом деле.
Мне высказывание артиста понравилось больше, чем заданный когда-то Андреем Тарковским вопрос: “Люди ли вообще артисты?” Конечно, люди, если судить по Баринову, понимающие, что не всегда удается, да и нет необходимости быть им обыкновенными людьми, имеющими возможность всегда помнить, какие же они на самом деле.
Артистам, как сороконожкам, противопоказана излишняя аналитика — не сообразишь, с какой ноги идти.
Перевоплощение писателя в персонажей опаснее: у них нет опор в технике лицедейства, и совсем без аналитики им обходиться труднее, чем артистам.
Новый Катаев предпочитал писать от первого лица, не настаивая, по-моему, что в точности помнит, какой он человек (плохой, хороший, разный).
Я уже цитировал слова Пастернака про Мейерхольда: “Вы всего себя стерли для грима”.
Про Катаева тянет сказать, что он всего себя стер для слов.
Пожалуй, в сочинениях от первого лица Катаев скорее артистичен, чем исповедален. Но уж какой он есть.
Помню, пришли к отцу в гости Алесь Адамович и Даниил Гранин. И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный “Алмазный мой венец”. Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах в свои руки — тем более при таких знаменитых и прогрессивных, нарасхват, людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: “Но написано очень хорошо”. “А разве это главное?” — очень строго сказал ей Гранин.
А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?
О том, какие вокруг него были люди, если подходить к ним с той же предвзятостью, как подходили (и подходят некоторые) к Валентину Петровичу, рассказывать можно бесконечно. Но я приведу (в откровенной запальчивости) только один, всех наверняка шокирующий пример.
Не хотелось мне этой истории рассказывать — все равно не так поймут, — но решился из-за того, что сам к ней отношусь по-иному, чем тогда, тысячу лет назад, в начале пятидесятых, в середине минувшего века.
И я бы все равно ее не рассказал (и переменив к ней первоначальное отношение), не разболтай о случившемся тогда непосредственный участник казни, известный график Павел Бунин — в ту пору, кстати, совсем не известный, ходивший босиком, круги под глазами, привеченный Корнеем Ивановичем, но, по-моему, не слишком уважаемый им: помню его смех, когда художник сказал, что не такой уж он все же дурак, — чуткого к слову Чуковского рассмешило, что “не такой уж”, притом что “все же”.
Конечно, всего бы интереснее мне было узнать, как интерпретировал этот случай в дневнике сам Корней Иванович. Мне почему-то кажется, что была такая запись. Но Люша (Елена Цезаревна) эту запись купировала. Для всей родни Корней Иванович был вне критики. Хорошо помню, что Женя не меньше меня поражен был случайно увиденным. Но ничего осуждающего деда он ни в ту минуту, ни позднее не произнес.
А вот график Бунин, думается, досочинил, рассказывая, что́ сказал, взглянув на мокрого мертвого кота, Корней Иванович, — в смысле, что вот и сам, может, будешь лежать скоро.
Я видел, как шофер Геннадий Матвеевич закапывал труп возле бочки, вытряхнул кота прямо из одеяла, завернутым в которое они его топили…
Мы с Чукером шли к ним на дачу, вдрызг рассорившись, и я шел забирать какую-то свою вещь, у него оставленную.
И оторопели — или что там еще с нами было, — когда увидели возле бочки под водосточной трубой троих: Корнея Ивановича, шофера и художника. Кот был, повторяю, завернут — и кота мы не видели, но почему-то сразу сообразили, что происходит. Мы ничего друг другу не сказали, но перемирие состоялось тут же (слов не потребовалось) — и никогда к этому случаю в разговорах не возвращались.
Меня не столько поразила жестокость хорошо знакомых мне людей, сколько обида за кота. Душила, мучила, жгла: зачем через прошедшие десятилетия искать подходящие глаголы?
Готов искать объяснение в простонародных генах. Такая ли уж новость для деревни — казнь домашних животных за какую-либо провинность (сожрал же что-то у Корнея Ивановича кот, вызвав у владельца сожранного охотничий задор — изловить злоумышленника; я же не видел, кто из них ловил кота одеялом, не знаю, кто руководил действиями остальных).
Чехов, над книгой о котором Чуковский работал всю жизнь, Чехов, который служил для Корнея Ивановича моральным ориентиром (выражаясь высокопарно), Чехов — человек, в котором иностранные биографы, на чьи-то же свидетельства опираясь, обнаруживали черты, ускользнувшие (по незнанию или сознательно) от исследования нашего старейшего соседа, в шутку писал Ольге Леонардовне из Ялты, что отстреляет всех кошек. Корней Иванович мог одолжить у внука мелкокалиберку — дед, кстати, сердился на Женю, перестрелявшего в охотничьем азарте всех птиц на участке, — и пальнуть из нее в нашкодившего кота. Но он пошел другим путем. Возможно, Бармалей, которого собирался одолеть Чуковский на страницах в пух и прах раскритикованной сказки, не из пальца им высосан.