Я думаю, что и прожил бы он дольше, не начнись у него на даче ремонт — и Катаев был вынут из привычного пейзажа.
В этом пейзаже ничего не могло стать помехой для его работы — все происходившее вокруг него оказывалось, как теперь сказали бы, в теме.
Внуковский аэродром с нами рядом — самолеты пролетают низко, — и время от времени начинается общее писательское ворчание, что шум моторов мешает литературной работе. Сейчас авторитетных для властей писателей в нашем поселке нет (и есть ли они в других дачных местностях?). Но недавно еще какой-нибудь доброхот ходил по дачам писателей с именами и собирал подписи под петицией — запретить полеты лайнеров над крышами наших коттеджей.
Дело доходило до смешного.
Ельцин, еще не ставший тем Ельциным, которого все узнали, но уже лидер московских коммунистов, приехал к нам в Переделкино, точнее в Дом творчества писателей, — поговорить с писателями про их нужды.
И один из проживавших в ДТ (привычное у нас сокращение названия Дома творчества, звучащее куда менее нелепо, чем полное имя заведения, полезного, но претенциозно декларированного), некто Тверской (возлюбленный барменши) по прозвищу Мсье Талон (он ничего после инфаркта не писал, но замечателен был тем, что распределял между писателями продовольственные талоны в лучшие столичные гастрономы: за деньги на тот момент ничего купить было нельзя), — так вот, Тверской никогда наверх, где размещался кинозал, не поднимался, но для встречи с главным коммунистом поднялся и попросил Бориса Николаевича своей властью устранить помехи литературному творчеству, пугающий гул от бреющего полета лайнеров.
Борис Николаевич пообещал разобраться — и в ту зиму самолеты больше не летали.
Через какое-то время полеты, однако, возобновились — и мы поспешили объяснить этот казус ослаблением власти Ельцина, ставшего президентом.
Обитавший в нашем поселке знаменитый летчик-испытатель Марк Галлай (ему эти низкие полеты напоминали лучшие годы жизни) высмеял наши предположения, объяснив, что самолеты взлетают по ветру и на посадку идут, с ветром же согласуясь, а когда не летают вовсе, значит, не хватает горючего (авиация на моей памяти и такой момент пережила).
И я тогда пушкинскую метафору вспомнил — независимость ветра от власти (или, наоборот, ее зависимость от ветра).
А у Катаева “Вертер” заканчивается тем, что автор всплывает на поверхность сознания из самых потаенных глубин сна, вобравшего в себя все предшествующее повествование, — и видит “нормальное, солнечное переделкинское утро, вертикально проникающее в комнату сквозь синие полосы занавесок”.
“И рейсовый самолет с грохотом проехал как бы по самой крыше” — и влетел в текст, вывел на коду (как любил говорить мой приятель сказочник Сергей Козлов).
Но, прежде чем обратить наше внимание на самолет, Валентин Петрович уточняет, что “изголовье кровати было придвинуто к самому подоконнику”. И он “протянул руку, отвел занавеску и увидел жаркое солнце и хвою”.
И я тут же увидел утреннюю катаевскую дачу: окно, соседнее с окном, уже упомянутым Катаевым, но утро более раннее, до начала жары, нагревшей хвою.
Это было на четверть (если не больше) века раньше — “Вертер” еще не написан, но наверняка живет в сознании автора.
Ребята и девочки постарше взяли за обыкновение совершать ночные прогулки по нашему кругу. Меня и моего сверстника Диму Кассиля родители не хотели выпускать из дому ночью. Потом все же согласились; мы вышли, бродили до рассвета, но никого из старших не встретили — им прогулки надоели.
Я расстался с Димой у ворот их дачи (Кассили и Катаевы жили на соседних участках) и уже двинулся к своему дому мимо дачи Катаевых, когда в окне обнаженные женские руки энергично распахнули “синие полосы занавесок” — и я увидел жену Валентина Петровича, прекрасную Эстер, как показалось мне в первую секунду, ню, но на самом деле только топлес.
Валентин Петрович пережил к середине восьмидесятых соседа Чуковского — и мне, перестающему постепенно верить в чудеса, понятным делалось, что время поджимает.
Но все равно казалось мне, что умрет Катаев каким-то непостижимым до сих пор образом — в тексте.
Умер же Корней Иванович в дневнике: на последней его странице — на самом верху тетрадного листка — всего одна, из последних сил собранная шаткими буквами строчка “24 сентября. Ужасная ночь”.
Катаев не вел дневников. Содержание последних его книг освобождало от тренинга регулярных записей сверх того, что в работе.
Дневник — великий жанр, жанр будущего.
Но запись от первого лица — не формальное “я”, а объемное ощущение всем своим организмом сию минуту записываемого. И у Катаева в тексте это было — и я думал, что он и уйдет в тексте.
Я очень мало читал еще одного знаменитого писателя с аллеи классиков — Леонида Максимовича Леонова: всего две пьесы и когда-то очень давно — роман “Русский лес”, не дочитанный до конца. И то, что Леонов настоящий писатель — настоящий, может быть, сумасшедший, чего требует это занятие, — понял из телевизионной передачи, когда он, девяностопятилетний, рассказывал, что пишет роман, который при жизни, скорее всего, не закончит (не вообще не закончит, а не закончит при жизни).
Но я от Катаева ждал не мистики продолжения — ждал текста. Ждал, что будет найдена фраза прощания, фраза расставания.
Катаев притом никогда не был моим самым любимым писателем.
Вместе с тем, оглядываясь мысленно на полки с прочитанными книгами, вижу, что читателем Катаева я был всегда. Когда-то, когда жили мы с Павликом, сыном Валентина Петровича, в одном кооперативном доме у метро “Аэропорт”, он великодушно подарил мне десятитомное собрание сочинений отца. Я очень обрадовался этому подарку — возможности перечесть (или прочесть впервые, не все же читал) вещи, наиболее мне нравившиеся.
Нравились мне не все произведения Катаева — далеко, я бы сказал, не все, но “Растратчики”, “Алмазный мой венец”, “Уже написан Вертер” перечитаны мною неоднократно, и перечтение еще последует, если буду жив.
Не все мне нравилось, но представление о Катаеве — не как дачном соседе, а об авторе — у меня есть (чего не скажу больше ни о ком из жителей писательского поселка).
3
Катаев поселился в Переделкине в ранге знаменитого писателя, но стал единственным, кроме Бориса Пастернака, разумеется, кто сочинил здесь вещи значительнее тех, что сделали его знаменитым.
Не может в моем возрасте не интересовать человек, который в пору подведения итогов опубликовал произведения, заставившие говорить о новом Катаеве, — и после семидесятилетия он работал еще лучше, чем прежде: наиболее сильная проза (в отношении художественном и прочем, хотя прочее сейчас меня мало занимает) написана на восемьдесят третьем году жизни.