Хорошо ли быть генералом (литературным), я уже никогда не узнаю. Но в то, что война (и литература, добавлю) слишком серьезное, как полагал Наполеон, дело, чтобы поручать ее одним генералам, я почему-то верю.
Женя в ушанке с иностранным клапаном (он еще женат был на Гале) держался на похоронах представителем клана Чуковских, словно позабыв, как ссорились они постоянно с Лидой.
Он мне позвонил незадолго до того, пьяный, — и ругал за мою заметку про Шуню Фадеева тоном литературного критика (“не получился у тебя «Гамбринус»”).
К Жене я специально подошел, держась подчеркнуто дружески, — чего держать обиду на товарища детства, тем более на похоронах родной его тети? Он сунул мне нехотя руку, глядя мимо меня.
И во мне сыграло злопамятство: сразу же вспомнил, как точно так же вел он себя на похоронах Шостаковича. Когда катафалк отъезжал от консерватории, Женя с горделивой водительской лихостью пристроился к нему сзади вплотную. А сейчас вот в ушанке с клапаном ведет себя как распорядитель.
Но он родственник этим знаменитым людям — чего я к нему придираюсь? Сам не знаю. Мы виделись последний раз. На похороны к нему я не пошел.
Корней Иванович первый заговорил о том, что жизнь в Переделкине — роман. И предсказывал, что кто-нибудь из полысевших внуков примется за такой роман в начале восьмидесятых годов.
Но мне кажется, что теперь, когда опубликованы дневники Чуковского, литературные услуги как полысевших, так и сохранивших волосы внуков вряд ли требуются.
Меня вполне устраивает мысленно вынутый мною из дневников роман, очерченный временем моего знакомства с Чуковским.
И, как ревностный читатель этого превратившегося в роман дневника, я увидел в нем и для себя посильный жанр — несколько пометок на полях, касавшихся моей жизни уже после смерти Корнея Ивановича.
Для того мы и общаемся со стариками, сами незаметно превратившись в стариков, — чтобы удлинить своей век погружением в глубь прошедшего.
Вместе с тем меня даже в нынешнем моем возрасте не увлекает фраза, что в России надо жить долго. Чаще впечатляют короткие жизни (Лермонтова, например).
Любопытнее показалось мне высказывание Корнея Ивановича — им ли самим сформулированное, услышанное ли от кого-то, ему-то было с кем на такие темы поговорить — о том, что в литературу трудно попасть, еще труднее в ней задержаться и почти невозможно остаться.
Жизнь в Переделкине подтверждает эту мысль метафорически. Особенность нашего поселка в том, что информация становится здесь метафорой. А метафора — информацией.
Глава вторая
1
Они жили на разных улицах нашего поселка, но встретились, словно это нейтральная полоса, на будущей Тренева напротив наших ворот — и остановились.
Старик Тренев еще жив (он умрет в мае, а сейчас март, снег мягкий, из него так легко лепятся снежки), и улица его именем пока не названа.
Все улицы в нашем поселке еще безымянны — все живы, кроме, разумеется, Гоголя и Лермонтова, но и улиц для них еще не прорублено через лес. Для Горького есть часть круга, но при всем авторитете Горького не затевать же ради него одного наименования улиц писательскими фамилиями.
Все живы и — по нынешнему представлению моему — молоды (Фадееву сорок четыре, а Катаеву на три года больше). Но я смотрю на них глазами пятилетнего ребенка — и не думаю об их возрасте, живу в своем.
Откуда мне, как и всем прочим, знать, что один из них через десять лет с небольшим пустит в себя пулю, ничего не добавив к своей писательской репутации, упрочив, однако, мужскую — и без того безупречную (чего не скажешь про общественную); другой проживет куда дольше, упрочит положение прижизненного классика — и, что бывает крайне редко или вовсе не бывает, превзойдет на девятом десятке себя молодого, но предвзятого отношения к себе не преодолеет?
Изображение немое — я не слышу (не помню, не понимаю), о чем говорят Фадеев с Катаевым. Не могу вспомнить, один ли, без взрослых, вышел я за ворота — вполне мог быть и один: на сломанных лыжах привык уже в одиночестве доходить по нетронутому снегу до края той территории, что отошла потом целиком к Дому творчества.
Не всё могу вспомнить про беседующих писателей, но прекрасно помню, как дочь Валентина Петровича Катаева Женя — она чуточку старше меня, но и тогда уже насквозь женщина — кокетничает с Фадеевым и не дядей Сашей зовет его, а по имени-отчеству, Александром Александровичем. Она уговаривает Александра Александровича пойти за нею к ним на участок — взглянуть, что́ вылепила она из мягкого снега.
Не помню, увлекла ли она в итоге Александра Александровича — или он сослался на неотложные дела. Но то, что старшие (кто же еще был тогда, кроме Фадеева с Катаевым, из взрослых? может быть, ее мама, Эстер Давыдовна?) просили Женю не надоедать Александру Александровичу, помню до сих пор.
2
За два или за три года до кончины Валентина Петровича я лежал в писательской клинике, и между больными (и родней писателей, тоже там лечившейся) прошел слух, что умер Катаев. Молва нередко хоронит знаменитых людей прежде, чем они на самом деле умирают.
Я не то чтобы поверил, но мгновенно представил себе пустую, с темными окнами дачу в ночи — и не счищенный с крыши снег, огромный, на больничную подушку похожий сугроб. Я не мог и подумать, что Валентин Петрович Катаев может умереть не в Переделкине — он для меня от нашей дачной местности неотделим.
Переделкино принадлежало Пастернаку, но Катаев принадлежал Переделкину — в нем он, по-моему, перестал быть южанином. В стихотворении уже послевоенном, сочиненном, конечно же, у нас в поселке — не говорю “на даче”, поскольку кажется мне, что на бугре, возвышавшемся над железнодорожной насыпью, оно и сложилось, — Валентин Петрович пишет, что выходит регулярно из дому взглянуть на поезд Одесса — Москва. Вместе с тем помню, как мои знакомые киношники родом из Одессы, собравшись в начале восьмидесятых снимать документальный фильм про Одессу, хотели обязательно снять в нем знаменитого одессита Катаева — он отказался: “Я не живу уже в Одессе больше полувека — живу в Москве”.
Но в Переделкине, даже если отнять зимы, проведенные им в доме на Лаврушинском, он провел рабочего (подчеркнул бы я) времени больше, чем в Одессе и Москве вместе взятых.
Мне всегда казалось, что любой пейзаж в прозе Катаева пропущен через тот переделкинский пейзаж, что видел он каждый день из окна своего кабинета. И случайно ли “Алмазный мой венец”, где вся жизнь писателя, вся молодость, не в Переделкине проведенная, завершается видом острых силуэтов черных елок на берегу Самаринского пруда, если ничего не путаю (а если и путаю, то все равно, как упорствовал Пастернак, “с ошибкой не расстанусь”).