Но, как это часто бывает, неуспех пересказа обернулся неожиданным следствием: я утратил страх перед пьесой. Наоборот, она сама стала затягивать меня. К счастью, у меня плохая память, и, несколько раз перечитав пьесу по-английски, я уже ни строчки не помнил из ее русского текста. В общем, я решил поддаться порыву и довести свой перевод до конца, а уж потом сравнить его с пастернаковским. Я был готов к тому, что сравнение заставит меня забраковать свою работу и расписаться в неудаче. Но вышло иначе; перевод был закончен, но сбрасывать свое детище с Тарпейской скалы мне расхотелось. К тому времени я сумел уговорить себя, что каждое поколение имеет право заново перечитать классика и новые переводы — как новые платья: чем их больше в гардеробе королевы, тем лучше.
На перевод Пастернака наложило отпечаток его время. Представим себе: на дворе 1947 год. Ахматова предана анафеме и отлучена от литературы. Новые работы Пастернака рассматриваются под лупой; обвинения в идейной чуждости и космополитизме всегда наготове. Чтобы защититься, он вынужден прикрываться то невнятными объяснениями, то ссылками на Толстого и реализм: это было правдой и в то же время — прививкой от той “болезни”, из-за которой внезапно исчезали многие его современники. Пастернак объяснял, что трактует Шекспира реалистически, снимая вычуры и натяжки его стиля, что он переводит “для времени и страны, только вчера покинутых гением Толстого”.
Стоит добавить, что заказ на “Короля Лира” Пастернак получил от “Детгиза”. Издание предназначалось для школьных библиотек, следовательно, неудобные для детского чтения места он должен был микшировать. Редакторы требовали, чтобы — одновременно — все было точно как у Шекспира и притом прилично.
Современным переводчикам, конечно, легче. Сегодняшние нравы, далекие от пуританских норм послевоенных лет, приблизились к нравам шекспировской эпохи — и даже перещеголяли их, так что мне не нужно было смягчать слишком вольные остроты (впрочем, я старался нигде не переперчить). Иногда такие моменты оказывались важны для более точной обрисовки персонажей. К примеру, злодей Эдмунд, смеясь над верой в гороскопы, говорит у Пастернака: “Я был бы тем, кто я есть, если бы даже самая целомудренная звезда мерцала над моей колыбелью”. Я перевел ближе к подлиннику: “…если бы самая стыдливая звездочка светила над поляной, где мой отец брюхатил мою мать”. За этим “брюхатил” (bastardized) уже проступает затаенная ненависть бастарда, который не может простить отцу незаконность своего рождения, — и это объясняет многое в его дальнейших поступках.
Пресловутая эквилинеарность не была для меня императивом. На сцене не считают строк. Монолог заканчивается тогда, когда иссякает заложенная в него энергия — не раньше и не позже. В драме важно не физическое, а “бергсоновское” время — субъективное, динамическое и изменчивое. Меня не смущало, если иные монологи выходили у меня длиннее на строку или на две, чем у Шекспира, а другие — короче.
В наше время “Гамлета” ставят намного чаще, чем “Короля Лира”. Не потому ли, что он понятней молодым? Что его легче “осовременить”, выведя на сцену автоматчиков или марсиан? С “Лиром” так не порезвишься. В нем даже нет love story . Вместо романтического героя — вспыльчивый старик “в тонком шлеме седых волос”.
Но именно это и влекло меня к пьесе. Я смотрел на нее по-житейски, с высоты воробьиного полета. Внезапный гнев короля в первом акте, вызывавший недоумение критиков, не казался мне ни странным, ни непонятным. Я видел, как ведут себя старые люди на юбилеях, как они радуются тостам в свою честь: чем пышнее, тем лучше. И как обидно, когда кто-то из детей бестактно ломает течение ритуального действа. Дети, может быть, и умнее отцов. Но “обида старости” горше и дольше.
Сам собой приходит на ум сюжет: Лир и Толстой. За три года до своего ухода Лев Толстой посвятил большую статью развенчанию Шекспира. В качестве примера он выбрал трагедию “Король Лир”, детально, по сценам разобрал ее — и не оставил камня на камне. По мнению Толстого, “Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем”. Всеобщее преклонение перед Шекспиром он считает эпидемией и коллективным гипнозом, а мировоззрение Шекспира — глубоко безнравственным и развращающим.
Критики много бились над объяснением этой статьи. Указывали, в частности, на эстетические взгляды Толстого, более близкие французскому классицизму XVIII века, чем полнокровной избыточности елизаветинской драмы. Но подобные доводы не объясняют того личного пафоса, которым пронизана статья Толстого, “неотразимого отвращения”, которое внушала ему трагедия Шекспира. Это тем более непонятно, что мы безотчетно представляем короля Лира — в его величии и гневе — похожим на Льва Толстого в старости. Уход и смерть Толстого — прямой римейк “Короля Лира”, вплоть до деталей (например, младшая дочь, которая одна из всего семейства сохранила преданность отцу). Толстой так же, как Лир, отрекся от всего, чем владел: состояния, титулов, авторских прав на свои книги. И так же, как Лир, доходил до края безумия из-за поведения близких, мучивших его именно за этот акт отречения.
Вокруг этой пьесы клубятся загадки. Все дразнит воображение: год написания (одновременность с первой частью “Дон Кихота”), дата первого представления (первый день святок), фигура Эдмунда (у Шекспира был младший брат актер Эдмунд), фигура Тома из Бедлама, связь с ирландской литературой и фольклором (сказка о Лире и его трех дочерях, повесть о безумном короле Суибне)… Но об этом как-нибудь в другой раз.
Пока же предлагаю читателям отрывок из третьего акта трагедии, центральные сцены, в которых Лир сходит с ума: 2 (Лир в степи), 4 (Лир перед шалашом) и 6 (“Суд табуреток”). Выпущены сцены 3 и 5, в которых разворачивается параллельный сюжет Глостера и его сыновей.
Акт III
Сцена II
В другом месте степи. Буря не стихает. Входят Л и р и Ш у т.
Л и р
Дуй, дуй, ветрище, лопни от натуги!
Хлещи наотмашь, ливень! Затопи
Коньки домов и шпили колоколен!
Вы, мстительные вспышки грозовые,
Предвестники громовых мощных стрел,
Валящих наземь сосны, опалите
Седую голову мою! Ты, гром,
Расплющи чрево круглое земли,
Испепели зародыши Природы
И размечи по ветру семена
Людей неблагодарных!
Ш у т. И то, дядюшка! Сладкая водичка при дворе небось лучше, чем ливень в поле. Воротись-ка назад, поклонись дочкам. Эта ночь не щадит ни дурака, ни умного.
Л и р
Греми, гроза! Плюй ветром и дождем!
В неблагодарности не упрекну
Вас, гром и ливень, молния и буря;
Ведь я не отдавал вам королевства,
Не называл вас дочками родными.
С чего бы стал я ждать от вас добра?
Вершите вашу волю. Вот я здесь
Пред вами — слабый, жалкий и несчастный
Больной старик. О буйные стихии!
Не стыдно ль вам — со злыми дочерьми
Против отца седого ополчиться
Всей вашей силой грозной? О-хо-хо!
Ш у т (поет)
В такую пору мы с дружком
За двери ни ногой;
Укрылся в домике один
И в гульфике — другой.
Бродяга нынче, как султан,
Ночует в шалаше,
И с ним в обнимку — весь гарем
Его любимых вшей.
И только умник под дождем
Блуждает без дорог;
Он пятку до небес вознес,
А сердцем пренебрег.
Л и р
Молчи, старик, будь образцом терпенья.
Входит К е н т.
К е н т. Кто здесь?
Ш у т. Двое в штанах: один умный, другой шустрый.
К е н т
Вы, государь? Увы, в такую бурю
И рыщущий по дебрям хищный зверь
Спасается от ярости небес
В своей норе. Таких огромных молний,
И оглушительных ударов грома,
И страшных стонов ветра я не помню
За жизнь свою. Невыносимо смертным
Терпеть подобный ужас.
Л и р
Пусть боятся