в первый день следователь Селезенкин, что «мы изолируем вас, Сергей Петрович, профилактически». И… изолировали.
Подошли конвойные, вывели во двор к «черному ворону». Было уже темно, и потому жену с сыном, стоящих в глубине двора, ясно видеть [я] не мог, а они видели меня в освещенной полосе от окон здания суда. Так издалека в последний раз виделся перед десятилетней тюрьмой и концлагерями с женой и сыном. Тогда я и думать не мог, что за время моего заключения жена уйдет к другому, а у сына будет вечное двойственное сознание между отцом и матерью.
Десять лет… и за что — за то, что полюбил свободу мысли и человеческое общество без кнута и пряника одной только верой во имя того предела, когда люди сами станут богами в познании жизни человека и общества без господ и рабов, когда все общество и каждый в отдельности будут решать свою судьбу хлебов вольно и ни от кого не зависимо. Если за мысли — в тюрьму, концлагерь и к расстрелу, а что бы было, если б эти мысли проявлялись в слове печати, как в других странах, где за это никого не судят и в тюрьму не сажают?! Даже людей, не имеющих таких мыслей, преданных диктатуре кнута и пряников, царю Иосифу, — марксидов — убито, заключено в концлагеря и сослано в края отдаленные сотни тысяч именем диктатуры марксидов во имя господства одних над другими — молох пожирал своих марксидов и не своих немарксидов. Так диктатура тирана царя-марксида Иосифа дамокловым мечом повисла над обществом и каждым отдельным человеком, страна погрузилась в мрак слез и крови, и только рабы и фанатики-марксиды торжествовали во имя своего идола-царя, ибо он кормил их сытыми хлебами.
[Этапы]
После суда через пять-семь дней вторично направили в Сызранскую пересыльную тюрьму в числе сотен осужденных за эти дни. Шел август месяц. Стояли теплые, нежно-ласкающие предосенние дни, но в душе у каждого заключенного жили грусть и скорбь безысходная. Вся жизнь личная и общественная осталась в воспоминаниях прошлого в потустороннем мире, а в настоящем мрак и стенания во мраке тьмы и скорби. Погрузили в специальные столыпинские вагоны[148], также на товарном дворе Смуровской железной дороги, тихой августовской ночью скрытно от народа, а на противоположном конце станции, на воинской площадке, там же грузили на фронт ратников запаса, так же как и нас — в неизвестное будущее. Родные и близкие провожали их с плачем, рыданиями, причитаниями и прощались с ними, как с заживо погребенными.
Их участь была подобна нашей — заключенных, и это тех и других всех роднило. Многие из тех, кого везли под ружьем, и тех, кто ехал с ружьем, назад не вернулись: одни остались навечно на полях сражений, другие в концлагерях и тюрьмах. Таков звериный закон частного или государственного капитализма, особенно в условиях диктатуры марксида-царя Иосифа Кровавого.
Две недели продержали в Сызранской тюрьме. Заключенных так много было в каждой камере, что многие не имели места где сесть — днем стояли, а ночью, не имея сил стоять, валились один на другого на полу. Нары брали с бою, и счастливы были те, кто занял место под нарами на грязно-черном полу. Дней через десять все заключенные были завшивлены. Питание давалось два раза в сутки настолько скудное, что силы все более таяли с каждым днем. Бледные, истощенные, обросшие, грязные, кто с возбужденным, кто с безразличным лицом, стоя, сидя, лежа — все сто шестьдесят человек, загнанные в одну камеру, напоминали обреченных животных на калде-бойне.
На седьмой день я заболел поносом. Тюремная медсестра направила в тюремную больницу. Там в палате находилось двадцать заключенных больных с разными заболеваниями. Одни умирали здесь от туберкулеза, другие от дизентерии, третьи от разных других хронических болезней. На пятый день поноса не стало. Выписали из больницы в ту камеру, где и на полу места не было. Пришлось поместиться под низкими нарами, вползая туда и выползая оттуда на животе, и это было счастьем, что можно лежать на холодном, грязном полу, и имелась возможность растянуться ослабшему телу.
В конце августа заключенных стали развозить по другим тюрьмам и концлагерям. Я попал с группой арестантов в Ульяновскую тюрьму. Во дворе тюрьмы в ожидании размещения по камерам всех нас сгрудили у тюремной стены, и здесь впервые я увидел направлявшуюся лавину клопов. Они шли к нам от вынесенных на средину двора столов и досок с нар, вынесенных из камер на санобработку, на запах человеческих тел. Клопы стремились к нам, чтоб быть с нами в камере.
Поздно вечером нас разместили по камерам. Здесь каждому из нас, тридцати человек, предоставили место на нарах. Можно было лежать, спать, сидеть и ходить. Посредине длинные дощатые столы, две скамьи, а в углу у двери камеры неизбежная спутница тюрьмы параша — деревянная кадушка для дневных и ночных дел. Опоражнивалась она два раза в сутки утром и вечером, во время выхода всех арестантов камеры в общую уборную в конце тюремного коридора.
В камере, особенно вблизи деревянной параши воздух крепко был насыщен аммиаком, сероводородом и другими неприятными ароматами. Одно небольшое окно за железной решеткой у самого потолка почти не пропускало лучей солнца. Вентиляции никакой — ни оконной, ни печной. Кто имел табак, курили. И этим табачно-аммиачно-сероводородным воздухом неделями, месяцами, а некоторые годами дышали.
Однажды привели в камеру арестанта рабочего. Его осудили на шесть лет за то, что он в разговоре сказал что-то «о гоге-магоге» и был обвинен в агитации против Советской марксидской власти. Он подал кассационную жалобу. Через несколько дней к нему пришел защитник и через форточку камерной двери передал ответ на кассационную жалобу. Все тридцать пять человек окружили кольцом получателя ответа на кассационную жалобу, и один из нас начал читать вслух. Все затаили дыхание. Там говорилось… Свидетельские показания по обвинению противоречивые, а потому считать обвинение недоказанным… но приговор суда оставить в силе. Точно по шемякинскому суду: у власти закон — закон, и беззаконие — закон.
Все мы, тридцать пять человек, с нетерпением ждали тяжелого этапа в концлагерь, где можно хоть дышать свежим воздухом, видеть солнце,