— Да куды жа? В катухе холодно.
— Отведите к кому-нибудь, у кого только взрослые, а детей нет.
— Да уж и не знаю. Бог не попустит, хвороба не возьмет, а попустит, хочь под землю заройся — найдет. Разе к Аннушке? Бобылка.
Детей отвели. Галина принялась за приборку. Вымели, выгребли с хозяйкой сор, укутали девочку, открыли дверь; проветрили. Галина вычистила горелку у лампочки, вымыла стекло, обрезала фитиль, и изба, большой сундук, печь, прибитые по стенам картины и фотографии — все глянуло, тепло озаренное.
Потом вышли и сели на ступеньки.
«Где же страх?»
Комочек растаял. Приятно ныли руки, ноги, как после работы, покусывал холодок, и двор, сарай, телега, голая верба, плетни — все недвижимо стояло на дне голубоватого холодного призрачного моря, а далеко вверху на его спокойной синеве бесчисленно плавали звезды и одиноко белела луна.
— Ночь какая светлая!.. — сказала Галина.
Она сказала это, а сама хотела сказать:
«Разве не видишь — чудо! Синее море, а мы по дну ходим, сидим на крылечке... Стоят на дне морском избы... И ни о чем не хочется думать и говорить, а если думать — так, чтоб никакого отношения не имело ни к избам, ни к сараям, ни к плетням, ни к этому крылечку».
Но баба поняла, как сказано было:
— Месячно. Ишь захолодало рано, еще бы дожжам быть. Теперя с дровами будет горе.
— Где же хозяин?
— Удова я. Не хуже людей жили, и засевали, и огород был. Грех жалиться, жив был... — она всплакнула. — А одна-то я на бабьем иждивении, какая с меня корысть, и распродала скотинку-то.
— Земля есть?
— Какая наша земля!.. И восьминки на душу нету. Кабы не Никифор Лукич, вся бы деревня разбрелась: он кормилец...
— Добрый человек.
— У-у, лютой!.. Там лютой...
— А все любят его, встречают.
— Как же не встревать-то... Не токмо встревать, а и под него подлезешь, нехай ездиить... Наша-то деревня в кулаке у него зажата — чисто всех господ скупил округи, — ни проезду, ни проходу. Селивановских экономию скупил; князей Богодугеевских скупил; Кирпиченко скупил. Да ты куды ни глянешь, все яво да яво; захочет, так теленка из деревни не выпустит, ни пройти, ни проехать, кольцом взял.
Хоть и море, хоть и неподвижна остеклевшая синева его, а тени передвигаются, и озаренный перед этим плетень стал черный, и сарай с угла наискось обрезался чернотой, и по звездной синеве черно отпечатались голые ветви.
Из черноты сарая вышел мохнатый кобель, подошел, чуть поматывая головой и лохмами хвоста в орепьях, улыбаясь, постоял около хозяйки, сдержанно порычал, повернув голову, где-то далеко на краю упорно и одиноко, в промежутках прислушиваясь к самой себе, лаяла собака, — да раздумал, вежливо отошел на несколько шагов, грузно повалился на холодную землю и стал, сморкаясь и роясь в шерсти, искать блох, грациозно вытянув над головой заднюю ногу, потом свернулся комком — и все неподвижно.
«Господи, и как это люди живут в такой тишине...»
Собака на краю перестала лаять; клубок свернувшейся на земле шерсти перерезала тень от избы.
— Бедно у вас живут, темно и грязно. Солома на крышах обвисла, черная.
— Брешут мужики. Жадные. Мыслимо? Никифор-то Лукич по пять, по шесть цалковых с десятины сдает, а она округи двадцать восемь да тридцать рублей и боле. Все в карман себе. Копят и копят, а как прикопит, зараз на стороне землю купит и из деревни вон. Сколько уж уехало. И мы собирались, кабы не помер хозяин. Оно и то сказать, Никифор-то Лукич все деревни округи высосал, прямо сказать, нутро все выпил из народу, свежует их, как баранов; там беднота да голь, не приведи господи: детей уже дюже много мрет. Видала, с стражником ездиить, убить хотят. Ну, надо его душеньке для спасения ради, вот он в родной деревне — нашенский ведь он-то — и величается, девки песни ему поют, богу об нем молются. Ну, хлоп! Помрет али убьют... Убить его собираются... — прошептала опять баба, наклонившись.
Кобель поднял голову, посмотрел и опять свернулся.
— ...али муха его укусит в которое место, и с наших зачнет драть, тада всей деревне каюк. Ему на морду-то оброть не накинешь. Ну вот, и жадные и копят, в дому-то ничего не заводят, так на отлете и живут, как собаки.
Галина шла по пустынной голубоватой улице, спотыкаясь на колом замерзшей грязи. Блестели синевой стекла училища.
Когда зажгла свечку, в первый раз за все время комната показалась уютной. И, уже лежа калачиком в быстро согревающейся постели и сладко борясь с наплывающим сном, думала:
«Все навыворот: и не думала, а вот сопляки, грязные, драчливые... А мужики?.. Как же они так во лжи живут? Встречают, кланяются, молятся, и все — вранье... Правда в народе... хороша правда!.. Спать хочется... А среди ребятишек есть и славные... Наверное, просплю завтра... Думаешь делать одно, жить по-своему, а выходит совсем по-другому... И люди другие... о чем это я еще?..»
Да не додумала — мягкая дремота кроет сонные глаза пушистыми ресницами.
Черта отчуждения от деревни стала почему-то таять. Стали приходить к ней и прошение написать, и посоветоваться насчет земского, и по домашним делам. Шли и лечиться.
Меньше всего думала о болезнях, о грязи, нищете, но столько кругом горького, пришлось и за это взяться.
И все бабы больше приходят. Чтоб хоть сколько-нибудь разбираться, выписала лечебник, кое-какие книжки.
— Да отчего вы не в больницу?.. Тут доктора нужно... Что я могу... Ведь больница близко.
— Родная ты моя, больница вот она, рукой подать, за лесом зараз, да ненашенской губернии — по лесу-то межа идет; нас не примают. Идите, говорят, к своему, а у нас и своих девать некуда. А наш-то доктор стро-огой — ну, пользует. Горячка была по деревне, почитай в каждой избе лежал больной, разбегаться народ стал, так приехал доктор, жил у нас, до всего сам доходил, ночей не спал, ну, прекратил, дай ему бог здоровья. Да только не доберешься к нему — сорок верстов, два дни езды; там у него и больница.
Путаясь, конфузясь, стараясь делать незаметно для других, с грехом пополам Галина даже выслушивает грудь, выстукивает, стараясь уловить разницу у здоровых и больных. Ребятишек лечит от поносов, толкует с бабками об их болезнях, и так все это случайно, странно, чуждо, непохоже на то, что ждалось.
Раз приходит высокая старуха с плоской грудью, а из черного платочка глядит бледно-желтое, усталое, костлявое лицо. За ней парень с добродушными мясистыми голыми скулами; по бокам огромные руки, как две кувалды. С ними пришел тяжелый дух.
Старуха поморгала красными безволосыми веками и сказала, удерживая слезы:
— До тебе, родимая, с сыночком. Мати пресвятая, скольки ему сказывала, да рази они послухают?.. Говорю, блюди да блюди себе, вот доблюл. Кабы отец, он бы в батоги, шкуры две спустил бы, шелковый бы стал.
— Что такое?
Старуха прижимает одной рукой к вдавленной груди скомканный платочек, другой поталкивает растерянно и удивленно переступающего парня.
— Ничего, сынок, ничего, она все одно, што дохтор... Без стеснения... Ну, чего уперся бык быком, пра, бык.
Парень, так же растерянно ухмыляясь, возится огромными, корявыми, трудно гнущимися пальцами у штанов, развязывает поясок и начинает виновато выбирать колкую, с мерзким запахом, рубаху.
Девушка отшатнулась и вдруг закричала отчаянно:
— Уйдите... уйдите... уйдите! Что же это такое?.. Я приказываю... Василий, выведите их... Боже мой, что же это такое... Куда же мне, наконец, деваться...
Она разрыдалась, убежала в класс и заперлась. А старуха, утирая платочком набрякшие глаза и прижимая другую руку к костлявой груди, кланялась перед дверью:
— Родная моя, да не держи ты сердце на нас, убогих. Бог нас убил... Сказывала, блюди себя, не возжайся и с девками, а пуще к Феньке курносой не ходи. Да рази послухают. Кабы отец, шкуру спустил, забыл бы и дорожку и к девкам. Фенька-то сгнила вся. А больница, сама знаешь, тридцать пять верстов. Ну, дали примочки, да что с нее, с примочки. А то, говорит, ложись в больницу. Да как же ложись, — один он у меня во дворе-то. Как же без мужика. Все кверху тараманом пойдет. Присыпала ему Козлиха присыпочкой, так он, как присыпала, — а ночь месяшная, — как присыпала, что есть духу как оглашенный бег в одной рубахе до водяной мельницы, верстов шесть будя, а потом повернул назад до деревни, что есть духу, дюже, говорит, жгло, маменька, мочи нету, до чего жгло. С того полегчало. А теперя на раны пробило, дрянь стала вытягать. Присыпать бы еще трошечки, дак теперя его на аркане до Козлихи не приведешь. А парню почитай и ходить скоро нельзя.
Пришел Василий, молча взял старуху за плечи и толкнул к выходу, а парню дал леща коленом со ступенек.
Долго гнала из памяти эту мерзость Галина, судорожно вздрагивая от отвращения, и не приказала Василию пускать мужиков, а когда на улице случайно встречала кого-нибудь из парней, враждебно опускала глаза — видеть их не могла.
А мужики все-таки ходили: то палец дрожиной раздавит, то нарыв на ладони, твердой, как подошва, то лихорадка трясет, как осину, а сам землистый.