Медленно шло время, однообразно, заполненное ребячьим гамом, драками, слезами, тупым непониманием, и все короче становились серые сумеречные дни.
Раз проснулась, в комнате все бело. Глянула в окно, там тоже бело: и улица, и плетни, и крыши, и облака. И вместе пришла тишина, мягкая, тоже как будто пушистая. Беззвучно потряхивала головой вскосматившаяся лошаденка, мягко расступался под дровнями снег; ворона, сронив посыпавшийся с крыши снежок, молча потянула наискось через избы.
Только ребятишки, когда бежали в школу, с красными щеками, веселыми криками звонко разбивали эту народившуюся тишину.
Где-то далеко за деревней тонкий, как комариное пение, родился звук колокольчика. Ближе и ближе. Замер около церкви.
Кто бы это?
После обеда, проскрипев торопливо по ступенькам, вбежала Гашка и принесла красные выпиравшие щеки, снежный запах и холодок, а рачьи глаза блестят и смеются.
— Матушка вас зовет... гости приехали.
— Какие гости?
— Ды че-орные... — и покатилась от хохоту, — ды косы-ые.
И опять покатилась.
Галина пристально посмотрела на нее.
— Гаша, вам сколько лет?
Румяное, крепкое, здоровое лицо стало серьезно, а большие выпуклые, блестящие глаза перестали смеяться и уставились. Но как только сошел смех, так проступила тяжелая тупость и что-то животное в широком мясистом подбородке.
— А я до семи годов не говорила...
«А красивая...» — подумала Галина.
— Вы откуда, Гаша?
Та все смотрела, выпучив глаза.
— Мать меня дюже бьет... и отец...
— Вы здешняя?
— Не... — и мотнула головой, — из Пузовки.
И вдруг опять вся засветилась, брызжа здоровьем, со смехом, просящимися неизбитыми силами, — кровь с молоком, — покатилась:
— Ды гости же!.. Скоряе!..
И побежала через класс, только пол гнулся и скрипел: проскрипела по намерзшим ступенькам, и в одно время грузно и мягко побежала по улице, вскидывая снег валенками.
У священника Галину встретили, как всегда, ласково и гостеприимно. Она принесла журнал. Матушка всегда очень просит журналов, жадно перелистает, но возвращает в следующий раз непрочитанным и берет новый.
— Ну, знакомьтесь, — сказала матушка, взглядывая то на Галину, то на батюшку, то на черного, с черными раскосыми пронзительными глазами человека лет тридцати двух, — наш доктор, а это — наша Галечка, — матушка поцеловала ее и бегло глянула через Галинино ухо на батюшку, который торопливо перевел глаза на доктора и стал глядеть на него упорно и ласково. — Прошу любить и жаловать. — Доктор пренебрежительно тряхнул Галине руку, лицом глядя на нее, а глазами, блестящими и черными, в которых острота пронзительности, отдаленно напомнившая о безумии, мимо на оконную занавеску.
— Курмояров... участковый... — отрывисто сказал он, резко дернул головой, отвернулся, подошел к Лидочке: — Ну, что, пьешь? Ну-ну, пей, пей... Постой, мы тебе еще повпрыскиваем. Дай только лету прийти, танцевать будешь.
— Дай-то бог, — и у матушки блеснули слезы.
А доктор уже ходил по комнате, черно-взъерошенный, с четырехугольной головой, тыкая пальцем в клетку канарейки, побарабанил по стеклу. Присел на диванчике, да встал, сердито отбросил ногой угол завернувшегося коверчика и уронил, стоя боком и раскосо глядя в другой угол комнаты:
— Курсистка?
Галину передернуло.
«Что за экзамен?..»
— Гимназистка.
— А, так.
И опять прошелся и уже совсем ненужно дернул ногой по ковру.
«Какая у него реденькая бороденка, и кожа желтая, как у монгола...»
И опять боком и глядя мимо:
— По принципиальным побуждениям? Мужичка обучать?
Морщинка набежала между сдвинувшихся тонких бровей у Галины.
«Экзамен?!»
За чаем не сказали ни слова друг с другом.
В белесо-черных окнах тускло отсвечивали ночные снега. Тикали часы.
Доктор прихлебывал из стакана и рассказывал:
— Черт его знает из какой кожи сшит народ. В Пузовке, вот тут — там ведь цинга, представляете себе?
— Как на северном полюсе, — сказал о. Дмитрий.
— Ходим с фельдшером из избы в избу, раздаем лимонной кислоты, клюквенный экстракт...
— Да их прежде накормить надо, — сказала матушка.
О. Дмитрий сердито посмотрел на нее.
— Нако-ормить!..
Доктор положил ногу на колено и попробовал, не отстала ли подошва. Потом жадно затянулся, присел на корточки и выпустил дым в печку, уютно и тепло чуть подрагивавшую красною полоской на полу.
— Входим в одну избу. Мужик умирает, — застарелая грыжа. Лежит на лавке, рука свесилась, ноги синие. Баба подоткнула юбку, возится возле печи. На земляном полу ребенок положил голову на брюхо поросенку, поросенок похрюкивает, — оба довольны. Теленок возле лавки, смотрит на мужика, берет на животе у него рубаху и начинает жевать. Мужик с усилием пошевеливает окостенелыми пальцами, переводит с теленка на бабу потухающие глаза и с трудом выговаривает: «Че-го смо-тришь сса-тана!..» Баба отрывается от печки, бьет по морде теленка: «Та ца!.. А ты лежишь и лежи, коли бог тебя убил. Ишь разлегся... все стало, а ему хошь бы што...» Я прощупываю пульс, готовлю шприц и камфару, впрыскиваю. Плох, последние минуты. Баба высовывается в дверь, кричит: «Гашка! Гашка-а! Куды, кобыла, забегла?..» Слышно, детишки играют в сенцах. Глянула баба на мужа, всплеснула: «Кончается!.. Да на кого ты меня спокидаешь...» А он скосил мертвеющие глаза и, с трудом ворочая коснеющим языком, едва внятно сказал: «Ссаммаа ссды-xxa...a...», — да не докончил, челюсть отвалилась. Баба упала головой на тело, заголосила, да вдруг кинулась к корыту — опара ушла. «Ой, светы!..» — и стала месить, хлебы не ждут. Потом я ее встречал — заострившееся лицо, глаза ввалились, и бесконечное, молчаливое терпение, бесконечная скорбь... Свои земляные законы...
Он поднялся, опять прошелся и снова откинул ногой угол коврика, хотя он лежал не завернувшись. Матушка накрыла клетку канарейки колпаком, чтоб свет не мешал спать.
— Наш мужик — тьма непроходимая, — сказал о. Дмитрий, подбирая рукав, — а душа мягкая. Вот у меня случай был...
Галина сидела, не подымая глаз, и точно сдержанная тень лежала на лице от длинных ресниц. Сопливые, тупые ребятишки, грязь, и как непрерывно, по-собачьи ласково лгут Никифору Лукичу — все это встало непролазной чащей. И вместе встало упрямое чувство противоречия, — чем-нибудь подсечь эту заносчивую самоуверенность.
— Так легко на народ... легко народ обвинять, — сказала она и покраснела за свое неумение ясно и отчетливо выражаться и за то, что говорила вопреки своим мыслям и наблюдениям. — Народ в очень тяжелых... ему очень трудно жить...
Сейчас же два острых пронзительных глаза раскосо впились в нее, ей показалось, с ненавистью.
— Народ! Какой народ!..
Он пробежал из угла в угол, поправил ногой угол коврика, который сам же цеплял, заглянул под колпак к канарейке, потом, вцепившись глазами в лицо девушки, подходил все ближе и ближе, точно гипнотизировал.
— Никифор Лукич ваш — тоже народ? Вон в двадцати трех деревнях цингу развел, все сожрал, а им кожи оставил жевать... Народ! Каждый мужик... Э, да что толковать!
И точно борясь с собой, пригладил волосы, а они взъерошились еще больше; тогда он опять присел к печке с кроваво-красной половиной лица, а по стене и через диван быстро сломалась и замерла нахохлившаяся тень.
— Народ!.. Всякий мужичок, пока петля на шее, мягонысий, ласковый, великодушный, пока умирает на лавке, пока теленок жует рубаху на животе; а как выползет, сейчас же удавочку на ближнего, сейчас же — Никифор Лукич, самый подлый, самый жестокий сосун. Мужичок — или его сосут, или он сосет. Ух, с каким наслаждением я им, подлецам, режу руки, ноги, вскрываю пузо, — с грыжей ведь каждый через пятого в шестой.
— У меня вот тройку караковых угнали, — сказал батюшка и опять привычно поправил широкий рукав, — а потом, гляжу — в навоз забрался...
— Нет-с, правде надо в глаза, а не зажмуриваться и под подушку головой, — перебил, не слушая и раскосо блестя, доктор.
Галина по-прежнему враждебно не подымала на него глаз. «Нет мужика, есть мужики...»
Да ведь это ее мысли. Она только не сумела сказать вслух. И все-таки, из чувства какого-то раздраженного противоречия, она торопливо искала возражений в тех книгах, во всем, что читала, где однотонно слово «народ» покрывало деревню.
И опять сказала:
— Мужика легко обругать, чего проще, а посмотрите, как они живут, сколько горя...
И, чувствуя, что опять говорит ненужное, не то, рассердилась и стала прощаться.
— Галя, да ты приходи, совсем забыла нас. На тебе журнал. Опять не успела прочитать, ну да потом прочитаю. А ты принеси мне, как получишь, новую книжку. — Матушка поцеловала ее, вполглаза опять глянула на батюшку.
Густой мороз стоял на иссиня-темной улице, над чернеющими избами, и остро блестевшие звезды плавали в его пустоте.
Галина торопливо, стиснув зубы, поскрипывала по протоптанной в снегу стежке, подавляя внутри себя мелкую приятную дрожь, которая охватывает, когда выходишь из комнаты на мороз.