— Купцы, — зашептала Орина. — Один итальянец, а те двое, напротив него, немцы. Итальянца зовут Ромуло или Маруло, и не выговоришь…
— Куда тебе! Не твоего разума…
На эти обидные слова Орина ничего не ответила. Что пьяный языком плетет, это не обида. Злотые уже грелись за пазухой, и она, наливая чарку, ехидно подумала: «Постой, козел, ты еще попрыгаешь от этого меду!»
— Еще пампушек! — крикнул Цыбенко, точно Орина стояла не возле него, а на расстоянии полумили…
— Мигом, — ответила Орина, подумав: «Уже начинается!»
Не успел Цыбенко моргнуть глазом, как Орина уже ставила перед ним на стол фарфоровую миску с пампушками, плававшими в маковом молоке.
Он наклонился над миской и, не удержавшись, клюнул носом в маковое молоко.
— Разве это пампушки?! — завопил Цыбенко и, схватив миску, выплеснул пампушки на головы чужеземных купцов.
Корчмарь Вано выскочил из-за прилавка и кинулся вон из корчмы. Орина, побледнев, совала полотенце в руки итальянцу. Но тот отстранил Орину и, стряхивая с плеч пампушки и вытирая бороду, вымоченную молоком, поднялся из-за стола.
— Ни в одной стране не видано такой дерзости, чтобы нарушать спокойствие и неприкосновенность иноземной особы… — брызгал слюной Санто Ромуло. — Я буду жаловаться пану генеральному писарю! Господа, вы свидетели, рыцари, вы тоже! — кричал он, впадая все больше и гнев.
А Цыбенко развалился на стуле и хохотал, держась за бока.
Итальянец, выдернув из ножен коротенькую шпагу, которая, должно быть, больше служила ему столовым ножом, чем оружием, кинулся к Цыбенку. Приятели Ромуло схватили его за руки, тогда Цыбенко выплеснул ему прямо в лицо мед из чарки, крикнув:
— Утекайте, торгаши! Сотник Цыбепко гуляет…
Но на этом гулянье сотника Цыбенка и прекратилось. Правда, он рассчитывал, что все станется не так. Ведь корчмарь был им предупрежден, и когда началась свалка, он, как было условлено, выбежал из корчмы позвать караульного, который обычно в это время объезжал улицу. Но когда корчмарь возвратился в корчму с караульными казаками, Цыбенка держали уже за руки богунцы, и он, барахтаясь в их руках, визжал, как щенок.
— Как смеете? Меня, сотника его милости самого генерального писаря, — и по затылку… Быдло!
— А вот это тебе за оскорбление реестрового казака из полка его милости Богуиа, — спокойно проговорил рослый казак и отвесил Цыбенку здоровенную оплеуху.
Однако, как того и хотел Цыбенко, еще будучи трезвым, ночевать ему пришлось в крепости, в каменном подвале.
12
Уже принесли присягу на верность царю Московскому Чигирин и Киев, Чернигов и Нежин, Козелец и Остер, Канев и Черкассы, Белая Церковь и Умань, Корсунь и Пирятин, Хорол и Лубпы, Винница и Брацлав и многие другие города и села, хутора и степные заимки по обоим берегам Днепра, Десны, Тясмина, Ворсклы, Горыни, Буга, Орели, Самары и других рек.
Принес присягу Кодак, и присягнула на вечное подданство Сечь Запорожская, получив в подарок от гетмана десять новых пушек и от царя Алексея Михайловича содержание деньгами, хлебом, одежей. Кошевому Сечи, атаману Леонтию Лыську, жаловано — шуба с царского плеча на сорока соболях, пернач в серебряной оправе и сабля с позолоченным эфесом, с кистями алого бархата.
Отзвонили колокола белостенных каменных соборов и ветхих бревенчатых церковок с деревянными крестами на голубых куполах.
Уже выветрились из голов душистые меды и крепкие водки, питые себе на счастье и на погибель шляхте и басурманам.
Весь край, от путивльских лесов до отлогих берегов Збруча, встрепенулся, повел плечами, точно живой человек, и увидел себя обновленным. Леса, степи, реки, озера, города и селения, казалось, иначе выглядеть стали. Словно бы и степь дружнее зазеленела этою весной, и раньше, чем обычно в эту пору, повысыхали дороги, а в хатах завели свою песню сверчки, да там, где их никогда и не водилось.
Даже тот, кто уже давно забыл, что такое счастливая улыбка на губах, и тот засмеялся. У кого горе глаза затмило так, что и в небо не глядел бы никогда, теперь словно впервые синеву увидал.
Множество людей, независимо от возраста и пола, невзирая на то, как им жилось, какого обычая держались, почувствовали во всей полноте то светлое обновление, которое прозрачным, ясным рассветом взошло над измученной и щедро политой кровью родной землей.
Каждый в своем дому (топилось ли в нем по-черному или заморские изразцы облицовывали очаг) понял — теперь другое время. Не нужно уже на ласку его королевской милости уповать, не нужно заискивать у хана и его мурз, век вековать под выдуманным надменной польской шляхтой пренебрежительным прозвищем «схизматик».
Русские люди из Московского царства, о которых наслышаны были на берегах Днепра, отныне не отделены рубежами, которые некогда зорко стерегло коронное войско. Из Киева, из Чигирина — многолюдной и шумной гетманской столицы — теперь в Москву путь один. Никто не остановит, никто не запретит ходить, ездить, встречать или провожать на этом пути.
Родилась уверенность — есть на кого опереться в нежданной беде, есть с кем вместе порадоваться достигнутой победе.
А те, кто колебался (речь идет о своей шляхте), рассчитывая, где ему лучше придется, под королем польским или под царем Московским, колебания свои отбросили; те, кто озирался, начали глядеть вперед, у кого же был твердый помысел — перекинуться к панам-полякам, — затаились, притихли, выжидали.
Позднее, после первых праздничных дней, пришло и другое. Кто хлопотал, как бы новые земли приписать к своему владению, а кто беспокоился, попадет ли в новый казацкий реестр, о котором молва шла, что будет он числом тысяч в семьдесят — восемьдесят. Но черни было ой куда больше!.. Все же, если с королевскими указами сравнить, лучше выходило. Король и шляхта коронная хотели числить в реестре от силы десять тысяч.
Чернь выжидала, переговариваясь втихомолку: пускай и дальше будем работать на панов, как при короле, но ведь не все шесть дней, а хотя бы три дня на пана, три на себя, а седьмой — богу… Как оно на самом деле будет? Никто не знал.
В низовьях Днепра, над синими лиманами, среди бескрайней степи, в куренях и землянках оставались те, у кого ни имения, ни дома своего не было. Даже права работать на пана уже не было… Там, откуда их занесли горе и беда, могли они встретить только казнь на колу, пытки, смерть у позорного столба или вековечную татарскую неволю.
Когда войско гетмана шло на Батог, когда нужно было польскую шляхту устрашить, они были при деле. Война отшумела, и снова подались кто на Сечь, кто на Низ. Тут были люди с Подолья, с Волыни и Покутья, даже посполитые из-под Кракова, тяглые и посадские люди — беглецы из московских земель, чернь из Валахии и Молдавии…
На Сечи их тоже не очень-то приветливо встречали. По старому обычаю подойдут к стенам с Сечи, покричат:
— Пугу, пугу!
Стража спросит:
— А кто там?
Ответят, как по обычаю полагалось:
— Казак с Луга!
Караульные, вместо того чтобы поскорее ворота отворить, только погрозят мушкетами, а то и стрельнут для острастки да прикрикнут:
— Пока железом пяток не припекли, утекайте! Тоже казаки сыскались!..
В куренях и землянках жили по-птичьи. Что нынешний день даст, и за то слава богу. Кабы не рыба по ерикам да степным озерцам, распухли бы с голоду; да еще порой удавалось ближние татарские улусы пошарпать, но татары научились обходить стороной голоту и только в большом числе выходили в степь.
Когда Сечь приносила присягу, голытьба из куреней и землянок густо высыпала под стены крепости. Но ее присягать на верность царю Московскому никто не звал, да она и не спешила. Что царь, что король, что султан — одна хвороба, толковали сорвиголовы, — лишь бы сабля-сестричка на боку да мушкет-братец на плече.
Однако присматривались к гонцам гетманским, которые на добрых конях, как на крыльях, летали из Чигирина на Хортицу, в Кодак, в Казикерман, в Бахчисарай. Расспрашивали у разговорчивых, чего ждать, а у молчаливых — у тех только по виду угадывали, каким ветром веет из Чигирина.
…Великое посольство гетманское ехало в Бахчисарай. Сотня казаков Чигиринского полка одвуконь, карета шляхетская, в дверцах окошки настоящим стеклом застеклены, впереди кареты десяток всадников с прапором и бунчуком. Возле бунчука, по бокам бунчужного, двое трубачей.
Остановилось посольство на привал. Посол приказал разбить себе шатер на берегу Днепра, а в Сечь не заехал. Кошевому это не понравилось. Что сие могло означать? Уж не ждать ли теперь беды? Может, гетман гневен? А может, и сам посол почему-нибудь зол на кошеного? А разве спросишь о том посла? Да еще если этот посол — Лаврин Капуста!..
Приказав казакам поставить шатер не в Сечи, Лаврин Капуста имел свою цель.