— Влево, развертывайся влево, — кричал командирам взводов Пономарев, тоже выйдя из-за укрывавшей его стены.
— Знамя, знамя бы сейчас туда!.. Не догадались мы с тобой, — укорил и себя, и Осташко Замостин, кивнув на молчаливо темневшие окна здания.
— А ты жертвуй на такое дело свою скатерку… Ради Орла стоит!
— И в самом же деле… Спасибо, что напомнил! — обрадовался Замостин неожиданно осенившей Алексея мысли. Он торопливо расстегнул полевую сумку, вытащил знакомую всему батальону, прожженную махоркой скатерку.
— Давайте я, товарищ капитан… я одним мигом… — догадался, что задумали офицеры, и подскочил с разгоревшимися глазами Янчонок. — Это же здорово! Первыми будем, а?
— Здесь первыми, — не стал разочаровывать куйбышевского паркетчика Алексей.
И для него самого был первым праздничным этот победный кумач… Увидит весь батальон, а может, и соседи. Увидят и те, кто оттуда, из оврага, смотрит в сторону родного им города…
Янчонок взял скатерку и, на ходу подобрав какую-то валявшуюся во дворе жердь, побежал к зданию.
— Ты его в то окно… На третий этаж, — крикнул вдогонку Замостин.
— А я и повыше! — отозвался Янчонок, взмахнул кумачом, указывая на чердак.
За станционными зданиями в кривых улочках и переулках жались друг к другу одноэтажные домики железнодорожников. Миновали их, и взору открылся перегороженный каменными завалами широкий проспект. Перебегая простреливаемые перекрестки, Алексей мимолетно брошенным взглядом прочел на углу одного из домов деревянную табличку: «Герингштрассе».
— Да ведь это же Московская, товарищ капитан, честное слово, Московская! — выкрикнул бежавший рядом боец.
Алексей оглянулся, увидел Талызина. В голосе его прозвучали и радость, что он узнал улицу, на которой бывал много раз, и горечь, и гнев, что родной город испоганен немецкими надписями и вместо знакомых домов чернеют только их обглоданные пожарами остовы. Ударом приклада Талызин сбил табличку.
В конце проспекта, очевидно у переправы через Оку, продолжали рваться снаряды, но вдали, на том берегу, на колокольне уцелевшей церквушки тоже развевался красный флаг.
17
По освобождении Орла полк Савича, не задерживаясь в городе — для несения гарнизонной службы временно были оставлены части другой дивизии, — продолжал с боями идти дальше — на Краевку, Нарышкино… Благодарность Родины и впервые прогремевший в Москве торжественный салют в честь войск, освободивших Орел и Белгород, празднично настроили всех, кто был причастен к этой победе. Алексей на какие-то дни даже позабыл о неприятном и так насторожившем его разговоре с Суярко, позабыл угнетавшие тогда раздумья. Все это навсегда осталось где-то позади Орла. А ныне всеми мыслями и чувствами надолго завладела великая радость очищения своей советской земли от фашистской скверны. У него, у Замостина, у парторгов рот и взводных агитаторов, у всех, кто своим духоподъемным словом обращался к товарищам по оружию, теперь оказалось неисчислимое множество помощников. Они то гурьбой, целыми деревнями, а то и в одиночку появлялись из лепившихся по овражьим разлогам землянушек, из выкопанных в крутоярах темных, забросанных хворостом ям, из заросших цепкой жимолостью лощин, из погребов, что сохранились на открытых всем ветрам юрах-пепелищах. Старики, женщины, дети…
— Ой, счастье же какое, сыночки… Не думала, что дождусь вас…
— Дядя, а дядя, тамочка в лесу немцы пушки бросили… Целехонькие, хоть сейчас стреляй.
— Как же именовать вас теперь, родные? В погонах все… И ленточки какие-то на груди…
— Именуй, бабушка, как и раньше… Красной Армией… А ленточки это за наши раны…
— Табачку возьми, солдатик… Крепенький, духовитый, нашего погарского листа… Берегла своему служивому…
— Где же «катюши» ваши? Хоть бы глазком глянуть… И от фрицев о них наслышались…
— Наседайте, наседайте на них, оккупантов, гоните… за все наши материнские слезы, за все наши муки!
Алексей, всматриваясь в возвращавшихся к своим очагам жителей, слушая их, не раз с глубоким волнением думал о своих армейских предшественниках — политруках сорок первого года. А что довелось слышать на этих же перекрестках им?! Счастье тем, кто вновь вернулся на знакомые степные и лесные проселки, а сколько на обочинах полуобвалившихся, сохлых, заросших травой холмиков, которые ждут, чтобы по-матерински, скорбно и признательно обласкали их людские руки!.. И далеко на Ловати темнеет старый деревенский погост, где остались лежать Киселев, Борисов, многие другие, кто так и не дожил до этих дней, так и не ступил на эти дороги…
Теребилово…
Шатилово…
Навля…
И повсюду пыль, пыль… Не та пыль, которой и в Донбассе, особенно в первую пятилетку, хватало. Ту наносило со строительных площадок, с терриконов, с гудящих, изнемогающих под ударным грузом эстакад, а эта — буро-пепельная, остистая, сорванная и измельченная тягачами сохлая корка пажитей, потревоженных окопами и противотанковыми рвами полей, пыль, поднятая в воздух тротилом и порохом, перемешанная с золой пожарищ, степных и лесных палов; пыль разрушения, праха, тлена. Но нет-нет да и увидится с какого-то не обойденного фронтовой дорогой пригорка дивное, чудом сберегшееся: тронутая золотистой улыбкой осени хрестоматийной красоты березовая или кленовая роща, а за ней необозримые пашенные гоны… Стерня к горизонту стелилась не ровно, а была вся словно в пересекающихся сочленениях, легких плавных покатостях, многоверстных овалах, округлостях, и думалось, что именно тут родилось мягкое, ласковое слово «нива», тут много сотен лет назад человек впервые ласково и благодарно назвал землю кормилицей, матерью… Такой она была, такой она останется.
И если в такой час, на таком степном пригорке не поторапливают батальон боевые приказы, то тогда привал, а то и дневка…
На одной из таких кратковременных стоянок снова свели пути-перепутья Алексея и Сорокина. После двенадцатого июля, дня начала наступления, они больше не встречались. Сорокина командировали в другие дивизии шестьдесят третьей, о чем Осташко узнавал из армейской газеты, читая его корреспонденции. Очевидно, с другой дивизией входил он и в Орел.
Сейчас, пользуясь тем, что солдаты обедали — подъехала походная кухня — и у него появилось свободное время, Алексей отошел опушкой рощи в сторону, присел на пенек и стал писать письмо Вале. Последний раз послал ей открытку из Орла, три недели назад. Всего несколько строк. Теперь собрался размахнуться…
Задумавшись, поднял голову и увидел длинноногим журавлем похаживающего меж кучками красноармейцев сухопарого офицера — узнал Степана. Тот, очевидно, расспрашивал о нем, обернулся в его сторону, и Алексей махнул рукой — здесь я!
Сорокин подходил неторопливым, пожалуй даже каким-то торжественным, шагом и еще издали вместо приветствия с шутливой высокопарностью стал читать стихи:
Осенние несутся ветры,Узор цветов в степи погас,Еще три сотни километровЗа лето отдалили нас…
— Тебя и меня? Неужели? — не вставая с пенька, улыбнулся Алексей. Сорокин не обратил никакого внимания на его реплику, продолжал:
Но есть предчувствия недаромВ солдатской фронтовой судьбе,И нынче с каждым новым шагомЯ ближе, милая, к тебе…
Не поздоровавшись, сел рядом, будто они расстались всего несколько часов назад.
— А я-то, грешным делом, возомнил, что обращаешься ко мне. Оказывается, пластинка прежняя… Ленинабадская Лаура… — притворно огорчился Алексей.
— Да, дружище, бродят в башке этакие лирические, голубовато-розовые мыслишки. Кстати, вижу, что и тебе они не чужды!..
— У меня проза.
— Не говори, не говори… Какая же в такие дни может быть проза? Сейчас, что ни напиши, все равно звучит как поэма… Хоть просто перечисляй подряд все Кучеряевки, Починки, Гавриловки, через которые протопал, и разве не баллада?
Как бы вещественно подтверждая бравое победное настроение Сорокина, на его гимнастерке сверкнула Красная Звезда.
— Оказывается, тебя надо поздравить, земляк? Делаю это от всей души.
— Спасибо.
Сорокин в свою очередь глянул на гимнастерку Алексея и искренне изумился.
— Позволь, позволь, а у тебя ничего не прибавилось?
— Как видишь.
— Почему? Неужели не представили?
— Допустим, что не представили… В общем-то батальон не обижен. Подходил к солдатам и сам, наверное, заметил? Наградили орденом Отечественной войны I степени и твоего знакомого — Солодовникова.
— Ты мне о других сейчас не рассказывай… Я спрашиваю о тебе. Как это могло случиться? Меня это не может не волновать. Я ведь двенадцатого июля, в конце концов, бежал позади тебя.