class="empty-line"/>
Между тем Императорская библиотека продолжает странствовать по северным водам. Войдя по Неве в Ладожское, суда пересекают озеро и входят в Свирь, которая соединяет Ладожское с Онежским. Конечный пункт путешествия – Петрозаводск; к радости провинциальной знати, там уже разместился со всем профессорским составом Петербургский университет. Но до Петрозаводска ящики с книгами не доплывают. С полдороги приходит сообщение от Сопикова из деревни Устланка, и Оленин спешит оповестить министра народного просвещения, что груз “…за тихою погодою и морозами не могши нынешнею осенью дойти до Петрозаводска, должен был остановиться зимовать при реке Свири, расстоянием от означенной деревни не более ста сажень. По неимению в селении Устланка удобного помещения для сих вещей, г. Сопиков не счёл за нужное выгружать их из судна; для выливания же из него воды и окалывания вокруг его льда в течении зимы оставил двоих из бывших на судне служителей, а с остальными и с помощником своим перебрался на квартиры в крестьянские избы”. Зимовка для книг может быть губительной, и Оленин настаивает на том, чтобы вернуть библиотеку в Петербург по санному пути, не дожидаясь сплава, ведь Отечественная война закончена, город – в безопасности.
“Мой друг, я видел море зла…”
Единственный город, где Батюшков жил, а не бывал наездами, – был Петербург. Это был город его одинокого детства и первых шагов в литературе. Новый, планомерно застроенный современной архитектурой, Петербург предлагал десятки великолепных ампирных ансамблей и перспектив, кроме одной и главной: обратной. В Петербурге отсутствовало то, к постижению чего рано или поздно приходят все поэты: Время.
Гневное отчаяние, с каким Батюшков пишет о сожжении Москвы, говорит о том, что он воспринимает утрату Москвы как личную. Исчез не просто город, а Время, результатом которого в Истории хотел сознавать себя и Константин Николаевич. Для него, часто бездомного и, в общем, безбытного, одинокого человека – Москва стала и домом, и памятью о прошлом. В послании “К Дашкову” он называет её “древний град моих отцов”. Это верно буквально, ведь в Донском похоронен прадед поэта – но верно и символически, ибо дух веет, где хочет, но познаёт себя, лишь отражаясь в собственном источнике.
Ни Вологда, ни Петербург не пробудили в Батюшкове чувства душевной осёдлости. А в Москве он как будто обрёл и почву. Хаотичная, непредсказуемая, смешавшая высокое и низкое, архаику и современность, лицо и маску, пир и тризну – и в этом удивительно цельная, единая, органичная – Москва была не только Время, но и сама Поэзия, где каждая строчка тоже ведь как московский переулок, за углом которого неизвестно, что ждёт пешехода-читателя. Со стихами Батюшкова Москва сочеталась прекрасно. Картины и видения менялись у него точь-в-точь по-московски: стремительно и калейдоскопично. Время, которое поэты пытались уловить стихами, в Москве было уловлено её историей и осуществлялось в настоящем – по-карнавальному на бульваре, на улице.
Не зная и не чувствуя Москвы раньше, Батюшков с юности насмешничал над старым городом. В сатире, которую он ещё в должности “елистратишки” представит на суд Вольного общества – он нарочно переносит вольтеровский сюжет в Москву. По мнению поэта, именно здесь – настоящее скопище пороков и пагубных страстей, и герой в отчаянии сбегает от них. Так и есть, и такая Москва существует. Герой Батюшкова бежит из неё совершенно “по-чацки”. Он иронизирует над Москвой и в “Прогулке по Москве”, написанной в 1811 году с натуры. Но делает это уже с любовью, которая сообщается ему, кажется, самим городом.
Любовь к любому городу часто складывается из неожиданных и маловажных, на первый взгляд, примет и наблюдений. Часто именно через них город приоткрывает себя. Поэтически цепкий взгляд Батюшкова прекрасно отмечает подобные свидетельства. Возьмём его наблюдение из записной книжки “Разные замечания”. Отыскивая на Донском кладбище могилу прадеда Петра Ижорина, Батюшков случайно видит надпись на соседней могиле: “Не умре, спит девица”. Выхваченная взглядом среди крестов, это строчка неожиданно переворачивает душу: и евангельским подтекстом о неизбежности Воскресения, и земным смыслом о печальной судьбе срезанной утром розы – ранней смерти (эту фразу Батюшков цитирует на французском). Но такова и Москва, такова, можно сказать в ответ, и поэзия; и здесь, и там всё – стечение обстоятельств, всё выражает себя через другое, всё – метафора.
В стихах и письмах Батюшков цитатен, но таков тип поэтического мышления того времени, и батюшковского в особенности. Он и вообще один из самых залитературенных, сказали бы мы сегодня, авторов. Ему интереснее и важнее, если мысль подтверждается и ссылкой, и фактом жизни. Письма его, особенно друзьям-литераторам – коллекция таких ссылок и гиперссылок, и мы в этом не раз убеждались. Для Батюшкова цитата – и жизнь, и лучшее её подтверждение (“Чужое – моё сокровище”). Она не только разговор с предшественниками, но и игра с читателем. Но ведь и Москва цитатна. Как любой древний город, она – палимпсест. Без прошлого, без Времени (явленного в архитектуре, памяти или цитате, неважно) – и город, и поэзия не существуют. В каждом переулке Москвы скрыта предыстория. В каждом стихотворении Батюшкова поёт хор цитат-цикад прошлого. Нет города без города, но нет и поэта без другого поэта, мог бы сказать он.
Поэт всегда живёт с другими поэтами, добавим мы.
И вот этот город, эти недавно обретённые поэзия и память – уничтожены. Сгинули в пламени пожара. Осквернены. И кем? Народом Вольтера, чей бюст стоял едва ли не в каждом приличном московском доме. Катастрофа глобального, мировоззренческого характера, она требует обоснования. По мере развёртывания картины войны, по мере её “осуществления” – проще всего истолковать сдачу и сожжение города не как военно-политический провал, а как искупительную жертву. Это выгодно и военной, и гражданской власти – сделать ответственность за трагедию коллективной. Но жертву за что? За обольщение идеями французского либерализма, мог бы вслед за Муравьёвым-Апостолом сказать Батюшков. Но внятны ли эти идеи российскому народу, чтобы списать на них бездарную политику? Вряд ли. Пьер Безухов вычисляет в имени L’empereur Napoleon число зверя, и это уже не его личная прихоть, а всеобщее поветрие. Да и французы как будто нарочно стараются, устраивая из храмов конюшни и разоряя могилы русских царей и угодников. Чтобы выплавить из окладов золото, в кремлёвском соборе работает целый плавильный заводик. А доски (иконы) просто выбрасываются или сжигаются.
В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё