царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “
во славу всемогущего Бога, великого государя, верного народа, мудрого вождя и храброго воинства российского” – и добавить тут, в общем-то, нечего. Скажем только, что традиция подобных песнопений окажется в России невероятно живучей, и сонмы новых поэтов продолжат воспевать прозорливую мудрость вождя – правда, в другое время и в другой войне. По-настоящему осмысливать исторические события в России и тогда, и теперь будут единицы. В обществе, которое отказывается признавать свои ошибки, все они будут изгоями.
В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”
То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.
Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”
Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании нет вообще, и это сразу переводит его из области обличительно-патриотической в экзистенциальную.
Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего разумно обустроить мир – расплачивалась в 1812 году Россия? И можно ли обвинять идею и её авторов в том, что, применённая к жизни, она обернулась кошмаром? Не одинаково ли в ответе за зло и соблазняющий, и соблазнившийся? Ибо что тогда стоит его вера?
Всё это были вопросы, ответа на которые ни у Батюшкова, ни у времени – не было. Батюшков был поэт, а не теолог, и его ответом на “море зла” будет отказ от себя прежнего. Молчание – последнее оружие поэта, в России это хорошо известно. Нет больше прежнего поэтического языка, чтобы говорить на нём; война уничтожила его. В послании “К Дашкову” Батюшков скажет об этом тоже. Пока Москва не отомщена, забудь про музы и хариты, говорит он – “и радость шумную в вине”. Из письма Вяземскому в Вологду, октябрь,