И, оставшись одна, бессильно опустила плечи.
День в РУРе высасывал все, и к ночи чудилось ей, будто тела уже нет, а есть только измученная душа, заключенная в шелестящую, как луковая шелуха, оболочку, да глаза, перед которыми бесконечной чередой бегут человеческие лица. И прежде, чем начать труд свой, она попыталась остановить это движение, прикрыла веки и сосредоточила внимание на огоньке свечи. И стала вдыхать ни с чем не сравнимый запах горящего воска, перебивающего зловоние и смрад режимного барака. Но вдруг свеча раздвоилась, потом учетверилась и так пошло, пошло, покуда не образовался круг. А в том кругу еще один, поменьше. Свечи горели ровно, ярко, и вот уже запахло ладаном, и тонко, едва уловимо — мирром. Мать же Мелитина так истосковалась по этим благовониям, что повлажнели воспаленные глаза. Она зажмурилась, выдавила слезы и, осмотревшись, с ликованием увидела, что стоит в монастырском храме — том самом, где принимала постриг. Стоит и молится шепотком. А храм убран живыми цветами, каждая икона увита венком по окладу, а святыня — Казанская Богоматерь — и вовсе засыпана подснежниками и огненной купавницей, так что виден только лик. Трудится мать Мелитина и не перестает дивиться, и вспомнить не может, какой же праздник нынче, если так храм украсили?
И само это моление было чудным. Она ясно осознавала, что в эту минуту находится в режимном бараке среди зябнущих сонных людей, и что в дорогом, как отчий кров, храме молится ее душа. Да и сама молитва была неведомой и скорее походила на тихую колыбельную, что певала она когда-то возле детских кроваток.
Трудилась, пела в храме душа, а мать Мелитина, стоя на коленях в режимном бараке, думала-гадала: можно ли колыбельными молиться? Не грех ли, вместо псалмов и тропарей, петь в храме мирские песни? «И спросить не у кого, — погоревала она. — Наставить меня некому…»
Только подумала она так, как увидела, что всколыхнулись свечи возле икон, словно птица крылом опахнула, и листики цветов затрепетали.
И вышел из алтаря отец матери Мелитины, Прокопий. Одет был в белые одежды с цветами по подолу, а лицом молодой, красивый, каким и не помнился. Только тело старое, дряхлое, изувеченная на Кровавом овраге рука, и босые ступни ног побиты, истерты.
— Не сомневайся, доченька, — сказал он. — Колыбельная — это и есть самая благостная молитва. Матерь-то Божья Дитя свое тоже баюкала, когда Он младенцем был.
Мать Мелитина поклонилась ему в ноги.
— Как ты живешь, тятенька?
— Я-то теперь хорошо живу, — радостно сказал отец. — Храмы вот цветами украшаю. Вижу, и тебе тоже по душе жизнь.
— По душе. Да вот слабну, — призналась мать Мелитина. — Встану трудиться, но мало воли моей. Не о молитвенных словах думаю, а все лезут в голову скверные мысли — за что? доколе?.. И сил не хватает противиться искушению. Какие есть — все на борьбу с ним уходит. И слабею с каждым днем. Боюсь, скоро и на молитву не хватит.
— А ты записывай, — посоветовал отец. — Вот тебе химический карандаш. Записанное слово твердо и искусу неподвластно.
Мать Мелитина взяла карандаш, однако растерянно спросила:
— Что же мне записывать?
— А все, что душа видит. Отныне это и будет твоими молитвами. Да ведь ты уж молилась однажды эдак-то.
— Когда же, тятенька?
— Когда на музыке заиграла и колыбельную запела. Помнишь? Деверья твои больно уж удивились.
— Где же я записывать буду? — пожаловалась мать Мелитина. — Бумаги не дают, и пришли мы сюда без права переписки. Строго следят…
— Не бойся, доченька, пиши на чем придется. Никто и не увидит, — заверил отец. — Сними нижнюю рубаху, да на ней и трудись.
— Как же, тятя! — чуть не заплакала она. — Люди, люди кругом! И воспитатели, и надзиратели!
— А ты в храм приходи, как сейчас пришла, — ласково сказал отец. Встань к аналою и трудись. Для тебя ведь храм-то я украсил, для тебя. И свечи, и лампочки для тебя затеплены. Погрейся.
— Благодарю, тятенька, — поклонилась мать Мелитина и приблизилась к лампочке под иконой Казанской Богоматери, протянула руки, прикрыла глаза.
И огня этого хватило, чтобы согреться в лютую карельскую стужу.
«С благословения Ангела, посланного Тобой, стоя перед аналоем святого храма под оком Матери Твоей, я, недостойная и грешная инокиня Мелитина, тружусь и записываю беседы свои на рубаху, дабы после носить их на себе, как власяницу, ибо жгут тело писанные слова. Но они же и защищают меня от искушений, словно хожу я в ризном облачении. Стала мне рубаха нынче как материнская рука: и побьет, и приласкает. Первую неделю больно уж каялась и сомневалась крепко, думала все: как же теперь в нестираном-то ходить? А стирать нельзя, опустишь в воду — и поплывет химический карандаш. И спрятать негде, как на себе только. В бараке то и дело обыски устраивают, да так еще воспитатель Квасницкий шарится по нарам, пока мы на работе. Но чудны дела Твои, Господи. Неделю, другую да третью хожу, а рубаха-то моя не грязнится, напротив, белее делается — и запах ровно стираную с мороза принесла. Благодарю Ангела моего, наставившего и надоумившего меня, неразумную, труды свои записывать. Стало теперь мое слово твердо, и дух укрепился, а тело легоньким сделалось, ни хворь его не терзает, ни голод. Дадут пайку хлебца — съем, а не дадут, так и водичкой сыта. Не стало во мне испуга от чужой страсти и мерзости, что окрест меня творится. И смерти совсем не боюсь. В каждый бы миг с благодарностью ее приняла, да на земле эвон сколько труда и заботы. Когда еще в режимном бараке прозябала и трудилась — с расстригою встретилась. Был он не в себе, душа в искусе, будто в грязи, но я его благословила, чтобы поднялся из скверны и вновь вкусил Твоего слова свет и святость. Расстрига же вдохновился, однако слаб еще был, немощен, чтобы совладать с болезнью, взял ножик и пришел ко мне ночью. Ко горлу моему приставил — я на коленях была — и говорит: „От тебя народу беспокойство исходит, а народ следует к концу Света готовить, ибо Страшный суд грядет. Потому человек должен в покорности жить и отдать душу во власть начальников“. Мол, они и есть ангелы и Архангелы Твои. Тогда я расстриге-то сказала: „Коли истинны слова твои — убей меня по воле Господа. А ежели ты в искушении пребываешь, ножик сломается“. Он размахнулся ножиком и стену задел, да и сломал лезвие. И закричал тогда страшно. Тут разбудился какой-то человек, схватил горемыку и стал бить. Насилу отобрала, чуть только жизни не лишился.
Благодарю Тебя, что удержал руку его от греха лютого и тем душу спас человеческую. А человека, что бил расстригу, прости, ибо тут случается так, что люди от любви к Тебе даже злобой объяты бывают.
Вывели меня из режимного барака, а на улице ветер такой был, что всю дорогу боялась, как бы не унесло, и за ружье стрелка держалась. Он позволил: держись, говорит, матушка, я тоже здесь не по воле своей, да только меня приставили на догляд за вами и каждый день проверяют да ругают шибко и грозятся выгнать из охраны на скальные работы, если что не так. Боится он, оттого и скотинится. Молю Тебя, помоги ему во человеческий облик вернуться!
А как привели в барак, там радость меня встретила. По Твоей воле пришло еще девять инокинь из разных мест. И стало нас теперь двенадцать, ровно апостольское число. У сестер новых одеяния поотобрали, в постыдные гимнастерки нарядили с умыслом, а они от того ревмя ревут. Как увидели меня в рясе, бросились к моей презренной руке, каются, страдалицы, слезьми обливаются, но более от радости, что не одиноки будут. И другие женщины-мученицы с добром встретили, сказывают, про меня, грешную, слух по лагерю пошел, будто я вредитель, поскольку людей к Тебе зову, а это под запретом и называется пропаганда. Но ведь я к Тебе еще никого не звала, кроме батюшки расстриги. Разве что трудилась, как могла, бестолковая, но слышал ли Ты молитвы мои за страждущих? И говорят еще, начальники больно уж на меня сердитые и будто келью мне одиночную готовят, чтобы в РУРе не держать с народом и в котлован не пускать. Может, назад бы отправили, да этапы только сюда, в одну сторону идут. Прошу Тебя, не лишай меня людей. Хоть я и неумелая в святом труде, а чем-нибудь да помогу: раны ли завязывать, слезы ли утирать — все польза. Не время нынче в отшельниках жить. И сдается мне, обители наши не зря разрушены, не по домыслу новой власти, а по воле Твоей, чтобы мы среди народа жили и трудились. На все воля Твоя!
В режиме продержали меня сорок четыре дня, а для меня-то будто в один все время уложилось. Заблудшую, что драку затеяла в бараке, бригадиром назначили, пока я сидела. Так она совсем лютая стала, глаза-ти черным огнем засияли. Мне сестры сказали, будто начальники разрешили бригадирше бить меня, если я норму не выполню. А она бить не стала, говорит: «Ну, игуменья, ты у меня кровавым потом умоешься!» Меня теперь игуменьей называют, не по чину, но чтоб надсмехаться. Здесь у нас по именам редко зовут, больше по кличкам, словно собак или коров. Верно, думала бригадирша измучить меня и напугать, а я обрадовалась. Ведь и Ты на кресте кровавым потом умывался! Мне же, недостойной, за великую честь и заслугу будет. Повели нас на работы и поставили землю да камень на тачки наваливать. Пошло нас одиннадцать сестер — мать Анастасия все еще лежкой лежит, видно, отойдет, блаженная, — и почуяли мы, не поспеваем, нет у нас соборности, не хватает сестры. Валим землю, валим камень, а тачки-то все идут, идут бесконечно, только гул по гонам стоит. Выдохлись сестры, лопаты в руках не держатся, камень падает — и все по ногам, а сама я, непутевая, руку защемила. Тачечники — все мужики крестьянского рода, люди работящие, скорые, поначалу подсмеивались над нами, но потом ругаться стали. И чем тяжелее нам, тем они шибче ругают; вконец так обозлились, давай честить нас последними словами и от злобы не в себе сделались. Бригадирша прибежала с палкой, но не меня ударила, — сестру Агнею. Это чтобы мне больней сделать. Бросилась я защищать, встала под палку, тут и мне досталось, слава Тебе Господи. Да не кончилось на этом зло-то. Увидали такое дело землекопы, что со мною в режимном бараке сидели, прибежали и накинулись на тачечников. Вижу я, что из-за нас эдакие страсти разгораются, встала между ними, а сестрам кричу: «Страдалицы мои! Грех нам великий, коли от нас эдак народ злобится! За веру сей крест нам, за веру! Так понесем же его и взойдем на Голгофу!» Благодарю Тебя, что надоумил меня, безмудрую, на такие слова. Побоище остановилось, разошелся народ, а мы взяли свой крест, согнулись до земли да понесли. Тут и умылись кровавым потом.