Вернулись в барак — отдохнуть бы, да ведь трудиться надо. Многие женщины давно уж надорвались, животами маются, кто и кровью харкает, а плачут-то, плачут как! Пошли мы с сестрами от одних нар к другим. У меня все из головы не выходит: как это из-за нас в людях такая злоба вспыхнула? Вразуми меня, Ангел небесный! Все ведь понимаю: не выполнят норму тачечники — хлеба маленько дадут. А значит, завтра еще хуже работать станет. И потом у них у всех где-то семьи остались, жены, дети, старики. Конечно, маются без хозяина, здесь же за хорошую работу обещано раньше домой отпустить. Вот они и стараются. Но ведь старания эти потом горем обернутся. Нельзя же человеку из-за куска хлеба, из-за посул начальников душу свою злобой выжигать. Повыжгут здесь, вернутся домой — ведь ничего не вырастет. До конца дней своих страдать будут и от семьи, от достатка не возрадуются. У кого же совесть не горит — она житья не даст. Поразмыслила я так и пошла в мужские бараки Твоей милостью вразумить заблудших.
В четвертом бараке поймали меня надзиратели, заломили руки и отвели к воспитателю. Надзиратели тут назначены тоже из заключенных, такие же невольники, как и мы, да несчастные они люди, в грехах погрязшие и доныне творящие грех. Пожалей их, Господи, и дай роздых душам их. Пускай хоть толику малую чистого воздуха глотнут, хоть каплю воды Твоей родниковой. Ели они грязь, пили мерзость, слышали только крик оглашенный, а видели камень да железные решетки. Но помыслы их чисты — свободы жаждут они. Свободой же Ты наделяешь всех от рождения, так дай им утерянное, чтобы не творили они грех ради нее.
Привели к Квасницкому, и стал он воспитывать меня, стал рассказывать про свою прошлую никчемную жизнь. Рассказывал и вроде каялся на словах, а сам-то любил ее. Не передать, как и любил: тосковал, будто дитя по материнской груди. Будто меня воспитывает, чтобы я от прошлого отказалась, как он, однако, горемычный, так страдает по былому, что сдержаться не может, и давай мне сказывать, где да сколько украли, в каком государстве потом денежки прокучивали. Признался он, что ни семьи, ни дома, ни Отечества нет у него и что является он гражданином всего мира. Стала я его потихоньку увещевать словами да именем Твоим. Ведь пожилой он человек, в тюрьмах весь изломанный, пора бы и о душе подумать и спасти ее — не слышит, не понимает. Толмачит мне про какую-то новую светлую жизнь, которую будто бы в лагере начал. Да разве в неволе-то начинают новую жизнь? Просветли его разум, Господи. Пускай обретет он покой и Отечество — что надо человеку на старости лет. Ему молиться бы — он же все Беранже читает. Открой же уста его для святых слов, а не лживых да мерзких.
Сколько бы нас на земле мучили — неведомо, да приноровились мы с сестрами тачки наваливать. Хоть из последних сил, а тужимся, и мужики-тачечники, видя страдания наши, поумерили пыл, смирили злобу свою, опамятовались. Перестали нас ругать да подгонять. И бригадирша вроде от нас отступилась. Но чуть только появился у нас роздых, как прилетела черная птица Френкель, встала на горе, застыла, будто камень, и смотрит. «Сестры, — говорю. — Давайте скорее работать, звон черная птица прилетела». Похватались сестры за лопаты, по народу в котловане ровно судорога побежала. Бьют землю, бьют — головы не поднимут. Тачечники бегом забегали, застонали, бедные, от колик. Один сорвался с гона вместе с тачкой и зашибся насмерть. Прими его душу, Господи, во царствие Твое.
Птица же Френкель перелетела через головы, заклекотала и народу еще страшней сделалось. Они уж и глядеть боятся и мало-помалу в мерзлую землю зарываются. Сестры мои стонут и уж более не потеют потом, а сколько воды попьют или снегу похватают, все слезами выходит. Долго так птица мучила нас: то летает, то сидит и клювом скрежещет. И наконец полетела над котлованом, упарилась оземь и вошла в человеческий облик. Тут со всех сторон побежали к ней бригадиры и десятники, надзиратели и прорабы. Страшатся сами, а бегут. Люди простые отворачиваются, глаза прячут — нельзя смотреть ей в лицо. И слышим, закричала птица: «Убрать! Убрать! Отправить на топчаки!» Вывели нас надзиратели из котлована и погнали за версту, на другой участок. Там уже топчаков настроили. Это такие колеса, наподобие беличьих. Только внутри не белки бегают, а люди и крутят их, чтоб на канате камни поднимать. Поставили нас в эти колеса, и побежали мы с сестрами. Бежим, бежим — Матушка Пресвятая! В первый день голова кругом, стоять на земле невозможно. Перед глазами колесо мелькает, и дурно делается. Даже святыми трудами не остановить этого мельканья. На нарах лежишь, а чудится, будто в лодке плывешь по волнам. И от видений этих некоторым сестрам совсем лихо стало. Утешала я, мол, и такую казнь примем, и напасть болезненную одолеем, нет такого урока, который не исполнили бы мы со Словом Твоим. Да, видно, и у черных птиц сила великая, чтоб людей мучить. Днем, пока скачем в колесах, будто бы и ничего, когда обвыклись. Главное, равновесия не потерять и не упасть, особенно если топчак раскрутили. Тут уж беги, сколь силы есть. А упадешь, тебя несколько раз через голову опрокинет, пока колесо остановится. Поразбивали мы колени, так что на молитву не встать, и локти расхлестали и лица. Встанешь, а дух перевести недосуг, снова беги. Сколько за день-то пробежишь верст, а все на одном месте. А черная птица Френкель за нами зорко следит, на дню раза три прилетит и смотрит. Особенно когда работу кончим и, полумертвые, из топчаков выйдем. Стоим, держимся друг за друга, покуда земля хоть под ногами успокоится. Заклекочет птица: «Ну, будете еще своему богу молиться и народ будоражить?» Будем, говорю, батюшка, будем. Еще и пуще будем. Захлопает черными крыльями птица, рассердится и улетит. А мы кое-как добредем до барака — надзиратели надсмехаются, дескать, святые сестры опять вина напились, эко их заносит. Да мы терпим, прости их, Царь Небесный. Придем, съедим хлебушка, а когда каши постной дадут, и начинаем трудиться. Сестры, что постарше, по мужским баракам идут. Только воспитатель уйдет, они туда. И надо поспеть, утешить страждущих, пока надзиратели с проверкой не пошли. Как поймают, так сразу в режимную роту ведут. Мы потом за свою сестру работаем, другого человека не дают. Как все уснут, мы помолимся все собором, и уж тогда я отпускаю сестер и в храм свой иду, к Тебе, Ангел Небесный. Стою вот у аналоя и пишу. А перед глазами все колесо мелькает, и руку отчего-то коробит. Не умею я трудиться, непутевая, и слышишь ли Ты слова мои, Вседержитель? Коли слышишь, научи же, как мне черным птицам противостоять. Хотят они сломать нас, не просто погубить — укротить в нас волю Твою. И весь народ, что согнали в эти края, хотят Веры лишить, чтобы не знали люди ни Тебя, ни себя, ни родных своих. А только чтоб работали и пользу приносили, как скотина у хозяина. Стали пирожки давать. Кто норму выполнит — один пирожок; кто перевыполнит — два, а кто и вовсе полторы нормы сделает — четыре. То с капустой, то с картошкой. Кажется, экая безделица — пирожок, да гляжу, в людях такая зависть проснулась к тем, кто получил пирожок, — сами не свои сделались. Раньше, бывало, подсобляли друг другу, жалели ближнего, тут же каждый только себе норовит норму сделать и пирожок получить премиальный. Упадет человек, ногу ли зашибет, лицо ли разобьет, так не поднимут, и катается он, страдалец. А нас с сестрами не только десятники и бригадиры подгонять стали, а каждый, поскольку от того, как мы крутим топчаки, их норма зависит. То один придет с палкой, то другой, а злословят-то как! Привезут в обед пирожки на подводе, за вчерашний день премия — бегут люди со всех сторон, орут, оглашенные, бьются в толпе, в очереди, хватают, едят, ровно свиньи. А кого в списке не оказалось, плачут, как дети малые. Стала я к душам их пробиваться, стала говорить, чтоб вспомнили о детях своих, о матерях да отцах и устыдились бы хоть перед ними. Но надзиратели погнали меня и велели десятникам не подпускать более. Пирожки те будто не с капустой печены — со злом, ибо, вкусив их, люди всякую жалость теряют, так еще хочется. Сделал норму или нет, все одно бежит к подводе, бьется в очереди — ну, как дадут? Мы с сестрами зарок дали: никаких подачек не принимать, дабы не искушать души своей. Но не удержалась сестра Агнея, кинулась к подводе и встала в очередь. Я за нею побежала, говорю, сестрица, голубочек ты белый! Опомнись, зарок ведь дала, не бери пирожка. Она же мне: «Матушка, больно уж пирожка с капустой хочется! Так хочется, удержаться не могу!» А сама слезьми обливается, в очереди народ смеется — сквозь землю б провалиться мне в тот час! Взмолилась я к Тебе, Всемогущий, — останови руку ея, берущую! Укрепи дух и отведи от греха! Взяла Агнеюшка пирожок, потянула к устам да и выронила в грязь. Ей бы растоптать его — нет, подняла и с грязью-то и съела. Всевышний Владыка! Отбивается Твоя овца от стада, вразуми ж ее и дай роздых от мук эдаких. Нас всех замучай до смерти — ее пощади! Покаялась она мне ночью, убивалась, родимая, и на кресте клялась, да наутро занемела вся, деревянная сделалась, и глазоньки потухли. А какие светлые были, глянет — Ангел, да и только.