и ограничивалась. Тысячи томов, нашли свой последний печальный приют в хозяйстве Шейнблата. Увы, ненадолго. Книги были бессистемно собраны в стопки и наспех перевязаны волосатой пеньковой веревкой. Попадались документы и записки, написанные рукой самого вождя. На полях нередко красовались его пометки. Я наткнулся на роскошный фолиант в серебряном окладе, щедро украшенном гравировкой с безвкусной советской символикой. На титульном листе красным: «Максим Горький. “Мать”. Тираж — 1 экземпляр. Москва. 1934» (подарок к 55-летию диктатора). Наверное, для военных историков мог стать бесценным источником и «Устав гарнизонной службы» с редакторскими пометками Сталина прямо в печатном тексте. Или сборник стихов Евгения Долматовского с дарственной надписью «Кесарю кесарево». Из другой книжки — Ильи Сельвинского, тоже подписанной, выпала уже процитированная похвальная грамота Светлане Сталиной. Можно только гадать, как она туда забрела. Эти три томика маленького формата я рассовал по карманам и унес с собой с воодушевлением мальчика из рассказа Брэдбери — Тома, спасшего от неистово разъяренной толпы клочок холста с улыбкой Моны Лизы.
Через несколько дней я попросил моего друга снова впустить меня в волшебную комнату.
— Опоздал, — сказал он. — Вчера большую часть сожгли.
Вот так. Просто и обыденно. Остаток «дожигали» у меня на глазах. В эту партию попал и серебряный Горький. Я помню, как плавился пузатый герб страны. Я неуверенно попытался спасти «весь тираж» уникального издания, но цэковский «дворник» в роговых очках отобрал у меня фолиант и швырнул в полыхающую цинковую лохань. Жгли своих. Шариковская деловитость инквизиторов замешана на непоколебимой уверенности победителя в том, что сотри он с грифельной доски истории чужие письмена, история начнется с него. Этот мотив вдохновил многих исторических деятелей. Наиболее целеустремленным из них был даже не Гитлер, а основатель династии Цинь Шихуанди, который в 213 г. до н. э. повелел уничтожить все хранившиеся в его империи книги и документы, а заодно закопать живыми всех ученых, которые продолжали учить старым идеям.
Ликвидаторы библиотеки Сталина не оставили следов. Один из самых добросовестных и информированных историков Жорес Медведев упоминает о ней следующим образом: «Библиотека Сталина сохраняется где-то и до настоящего времени».
Оттепель грелась не только песнями Окуджавы, но и от имэловского костра.
«ОТТЕПЕЛЬ»
Странное было время. Над головами, как дуновение вольного ветра, летали стихи. Аудитория жаждала новых слов взамен протухшей казенной фразеологии, новых тем, новой рифмы. Стихи вырывались из альковной тиши и кухонного уюта на площади и стадионы. Концерт с участием молодых поэтов собрал 30 ноября 1962 года в Лужниках 14 тысяч человек. Натянутый, как струна, Евтушенко в эстрадно-цирковом блейзере, Вознесенский, удивленно распахивающий глаза, запеленутый в свитера и вопросительные интонации. «Акустическая» поэзия принесла в жертву самое главное — интимность, которая была даже у Маяковского. Ее заменил Его Величество Подтекст. Междустрочие — монументальная фига в кармане, позволявшая задействовать крамольный намек на грани дозволенного. Поэтические вечера и концерты собирали столько народу, что приходилось вызывать конную милицию, как это случалось у Политехнического музея. Серия таких вечеров прошла в 1964 году. Марлену Хуциеву они придумались для фильма «Застава Ильича» и он сумел уговорить Фурцеву дать добро. Благодаря этой сцене потомки сегодня могут ощутить атмосферу, в которой мы жили, увидеть и услышать темпераментных Светлова, Слуцкого, Окуджаву, совсем молодых Ахмадулину, Евтушенко, Рождественского, Вознесенского. Кто-то через десятилетия назовет Хуциева «кардиографом эпохи».
Журналисты, принимая, как водится, желаемое за действительное, даже уверяли, что благодаря поэтическим вечерам в стране снизилось пьянство. Лирикам верили больше, чем физикам, несмотря на успехи последних. Сами лирики как могли подогревали этот интерес:
В Политехнический! В Политехнический!
По снегу фары шипят яичницей.
Милиционеры свистят панически.
Кому там хнычется?! В Политехнический!
Кто-то из друзей сделал мне незабываемый подарок — включил меня в список участников хуциевской массовки. Я вошел в зал как раз в тот момент, когда Евтушенко читал Бабий Яр. Напряжение на грани взрыва. В те дни многие воспринимали Евтушенко как совесть народа, почти как Короленко или Золя.
Поэт минировал укоренившиеся представления и о еврейско-русском конфликте. Ну как я мог противопоставлять себя русскому человеку, прокричавшему со страниц «Литературки»:
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!
После таких духовных потрясений начинался длинный период раздумий. Значит, остальные — ненастоящие, и тогда я прав — от них надо держаться подальше. И сколько их, «настоящих»? Как отличить их, чтобы не обидеть невзначай подозрением? Только вчера в очереди услышал за спиной: «Наш директор — еврей, но хороший человек, — выписал мне премиальные». Нет, товарищ Евтушенко, очень далеки вы от народа. Но мне с вами по пути. В вашей компании мне безопасней, хотя до полного отказа от национальной подозрительности еще далеко. «Гуманизм» советских писателей, мягко говоря, неоднозначен. Что же говорить о простых гражданах? Маяковский, наблюдая бой быков, жалел, что к рогам быка не прикрепили пулемет, который стрелял бы по зрителям.
Или вот из воспоминаний Ю. Олеши: «Шенгели… говорил мне, что по происхождению он цыган. Вряд ли. Очень талантливый человек». Можно подумать, что Олеша окунал перо в чернильницу Вагнера, написавшего: «Это, разумеется, «малая» музыка, но недурная. Если бы Оффенбах не был евреем, он стал бы Моцартом».
Но евтушенковская прямолинейность — тоже скорей исключение, чем правило. Поэты смелели, вытягивая «ненормативные» темы, умнели, ныряя в пучину междустрочья и возбуждая цепную реакцию читательских ассоциаций.
— Во дает! Так цензуру еще никто не дурачил!
Дурачили, дурачили. И Фонвизин, и Грибоедов и другие на это дело сызмальства натасканы. Это потом профессора станут разъяснять нам, невеждам, что Евтушенко, Окуджава, Матвеева, Вознесенский и Ко. — все как один — советские «идеологические агенты», что это все, дескать, было игрой по правилам, самой властью и разработанным, чтобы, мол, Западу показать — мы ртов никому не зажимаем. Пусть так, но мы с их руки склевывали правду. Пусть по крупицам, но ведь ежедневно.
Мы учились читать. Между строк. Писатели и читатели осваивали тайнопись. Авторы соревновались в кодировании мысли, чтобы рукопись не застряла в главлитовском неводе.
«А шарик вернулся, а он голубой». — Душевно ворковал Окуджава, и миллионы хватались, как васюкинские шахматисты, за волосы, расшифровывая загадочные тропы. На что намекает? К чему клонит? Так и не разгадали. Писатель гордился хорошо спрятанным намеком, а читатель — его раскодированием. Лев Рубинштейн, воспевший революционную романтику в книге «Петроградская сторона», как