и все, держал большую еврейскую фигу в кармане. Потряхивая жемчужной гривой, он с гордостью показывал мне свой очерк в каком-то ленинградском еженедельнике, где ему удалось высмеять конформизм Арона Вергелиса… не называя его по имени. Вергелис был так ловко замаскирован под бестолкового голубя, что даже Михаилу Светлову, с которым Лев Ефимович дружил с юности, понадобился битый час, чтобы расшифровать этот образ. Голубь был стар и рыж, он прыгал по брусчатке в погоне за крошками, но не успевал — опережали более молодые и проворные. Тогда глупая птица махнула хвостом на корм и стала клевать сородичей кого не попадя.
— Ты считаешь, что у голубей тоже есть свои вергелисы? — спросил Светлов.
Оттепель — это советская власть плюс эвфемизация всей страны. Эвфемизмы не столько демонстрировали языковое искусство, сколько гармонизировали отношения между словесностью и цензурой. Русская интеллигентская забава под кодовым названием «обмани цензора». Прямолинейность суть примитивность. В двадцатые годы когда хотели похвалить книгу и талант автора, говорили: «его книга непереводима». В шестидесятые — «нераскодируема».
Загадка — любимый фольклорный жанр у русских. Изменились самую малость правила игры — раньше в мудрецах ходил следователь НКВД, натасканный на то, чтобы нехитрой иезуитской логикой навязать автору ответственность не только за то, что он написал, но и за то, что он писать и не помышлял. Теперь же загадки начали загадывать сами художники. Разгадав загадку, прочитав между строк то главное, что хотел (или не хотел) сказать автор, вы восклицаете: «вот молодчина, вот талантище, вот настоящее искусство!» Автор загнал под ноготь (сразу и не выковыряешь) любовь и ненависть. Ну, а если без загадок попробовать, в лоб, как Галич или Синявский? Стоп! — здесь МЫ загадываем загадки! Извольте с вещами на выход. Наш внутренний цензор все-таки дотянет до заслуженной пенсии.
Великое междустрочье закруглило, смягчило острые углы нашего убогого мира, как изгибы мостов смягчают суровые очертания кремлевской стены на старых гравюрах. Мы жадно скользили взглядом по этим закругленностям, вслушивались в звучание слов, чтобы не упустить чего, чтобы раньше других различить, где кончается старое и начинается новое, найти в недо- или иносказанном свое, утвердиться в нем, расстегнуть верхнюю пуговицу, достичь зрелости, снять проржавевшие доспехи, оторваться от слегка отодвинувшейся огненной черты, за которую все равно не вырваться.
Но при всем бунтарстве это была какая-то немужская, «жалистная» лирика. В ней фонтанировала кафкианская жалость к маленькому, беззащитному, ранимому Себе:
Берегите нас, поэтов, берегите нас…
Бьешься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово сердце мое. (Вознесенский)
Еще одна находка — лирическая разработка изобретения О. Мандельштама — «Века-волкодава»:
Все ваши боли вымещая,
эпохой сплющенных калек,
люблю вас, люди, и прощаю.
Тебя я не прощаю, век. (Вознесенский)
Или:
Век отпиливает руки,
если кверху их воздеть. (Вознесенский)
Поэзии недоставало цветаевской рыцарственности, доступной лишь тем, у кого отняли меч.
Потом прорвало мемуарный шлюз (Игнатьев, Жуков, Эренбург). О прошлом уже можно. Полная таинственных обстоятельств судьба Эренбурга, упавшая с неба увесистым девятитомником, породила новые слухи и спекуляции — «ловкий агент Коминтерна (НКВД, КГБ), сумевший обвести вокруг пальца Сталина и уцелеть». Но «Люди, годы, жизнь» — окно в Европу. Пусть в ту, старую, еще не разрушенную, не поруганную, не завоеванную и не разворованную, но неизменно для нас притягательную и обожаемую.
Кстати, об Эренбурге. Утверждают, что это под его романтическим пером родилось слово «оттепель», облагораживающий троп для политико-поэтического обихода. Обаятельно, но неточно. Кроме новых лучезарных заголовков («Чистое небо», «Июльский дождь», «Свет далекой звезды» и пр.) что принесла «оттепель» в жизнь, которая оставалась все такой же жалкой и мрачной?
«Оттепель» согрела только тех, кто пострадал (или мог пострадать) при Сталине.
Конечно, зэки тоже люди, они обладают своей, так сказать, маргинальной ценностью, но она не должна заслонять величия степных просторов и колхозных полей. Их можно миловать, реабилитировать, но не воспевать… По-своему прав был Шолохов, заменив «оттепель» «слякотью». Но покатились и в эту слякоть головы (разумеется, лучшие), но поскольку хрущевские репрессии задевали более тонкий слой населения, никто не чирикал.
В 1966 году в «моей» Чеховской библиотеке — встреча Эренбурга с читателями. К моему удивлению, «читателей», пожелавших воочию увидеть живую легенду, оказалось негусто. Я замучил Илью Григорьевича расспросами о его монпарнасской юности, встречах в «Ротонде», эмигрантской атмосфере, которая рисовалась в воображении романтическими красками. Потому, должно быть, мы с друзьями и прозвали «Ротондой» облюбованное нами безымянное кафе на Цветном бульваре, куда можно было ввалиться большой компанией с гитарой и заказать мороженое с крем-содой. Естественно, даже при самом богатом воображении это образцовое советское общепитовское заведение ничем не напоминало ту прокуренную, клоачную забегаловку на Монпарнасе, куда с рассвета стекались «гениальные обормоты» (выражение Максимилиана Волошина) и где за рюмку коньяка можно было купить рисунок у никому не известного Модильяни. Если что и роднило нас с беспокойными завсегдатаями парижского кафе с сомнительной репутацией, то это смутное ощущение общего неблагополучия. Здесь, по меньшей мере, нам никто не мешал дурными голосами петь «Черного кота».
Всего через 12–13 лет я окажусь в настоящей «Ротонде», вернее, в модерновой претенциозной стекляшке, унаследовавшей от старой пестрой забегаловки одно лишь название. Боясь уронить пепел на стерильную, накрахмаленную скатерть, я буду с тоской тыкать мини-вилкой в осклизлых устриц и рассматривать редких посетителей в тщетной надежде разглядеть в них хотя бы отдаленных потомков «обормотов». Но посетители, явно не догадываясь о своем уникальном шансе войти в историю европейской культуры, будут лишь ловко манипулировать специями над розовым месивом стейка «Тартар», безвкусно и невкусно украшенного яичным желтком. Наблюдая за ленивыми официантами, я поймаю себя на том, что мои мысли устремлены вспять, но уже не к модильяниевскому Монпарнасу, а к другому — тоже поруганному, выпотрошенному, русскому, оттепельному…
…Но на Цветном посетители косо поглядывали на нас. И привлекала их не гениальность «объекта», а домотканные «джинсы» с клетчатыми репсовыми отворотами вместо абшлагов, на которых начиналось и кончалось наше подражание Западу («фирменные» джинсы кустарно шили на продажу Яшка и Ольга).
БЛУДНИЦА ИЗ «НАЦИОНАЛЯ»
Красоту каждый понимает по-своему. К 20, примерно, годам я чувственно созрею настолько, что начну избегать стандартных ситуаций, например, исключу из процесса ухаживания алкоголь. Насколько это возможно, конечно. Лучше пострадать из-за отказа, чем отказаться от второго раза. Настоящая романтика любви — в том, чтобы не останавливаться на достигнутом. Углубление отношений, хоть и открывает врата ада, но