То же в превращении Дриопы: «Одновременно уста говорить и быть перестали» (IX, 392) — и Гелиад: «и кора покрывает последнее слово» (Met. II, 363). По Данте же способность эта у превращенных сохраняется, но голос требует выхода, поэтому Данте и должен отломить ветку, причиняя боль Пьеру делла Винье: только обломанная ветвь открывает выход для голоса или стона:
Зерно в побег и в ствол превращено;И гарпии, кормясь его листами,Боль создают и боли той окно.
(Inf. XIII, 100–102, толкование по коммент. Л. Шпитцера)[655].
Взаимосвязь боли и крови, с одной стороны, и речи, с другой, представляет собой образчик той темы, которая, видимо, яснее всего сформулирована у Анненского:
Разве б петь, кружась, он пересталОттого, что петь нельзя, не мучась?
(«Старая шарманка»)
Или:
И было мукою для нихЧто людям музыкой казалось.
(«Смычок и струны»)
Часть перечисленных мотивов находит отражение у Мандельштама. Он прямо ссылается на эпизод XIII песни и «каплю черной крови» Пьера делла Виньи (у Данте sangue bruno букв. «коричневая (потемневшая) кровь» — Inf. XIII, 34) в «Путешествии в Армению». Ради контекста приводим фрагмент нашего комментария к «Разговору о Данте», относящийся к замечанию о «пресловутой шпенглеровской коричневости Данта»:
В «Закате Европы» Шпенглер говорит о «коричневом тоне» исключительно в связи с символикой красок в европейской живописи, не касаясь словесности, и не упоминает в этом контексте Данте; более того, он утверждает, что этого цвета — единственного из «основных цветов», отсутствующего в радуге, — «не знали старинные флорентийскиемастера» (140, с. 263). Его открытие он связывает с «фаустовской» культурой, с ее устремленностью в бесконечность, тягой к потусторонности и т. д., а Данте относит к «готической» культуре, часто проводя параллели между ними, но не в отношении колорита. По всей вероятности, под «коричневостью» Мандельштам подразумевает здесь не столько сам этот колорит, сколько «немецкость» шпенглеровского восприятия Данте par excellence. В 1930-е гг. ассоциация «немецкого» и «коричневого» (ср. «Старинной песни мир, коричневый, зеленый», — о песнях Шуберта в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», 1918) приобрела у Мандельштама политический аспект (обострившийся с начала 1933 г.), который проявится в более позднем стихотворении «Рим» (1937): «Вы — коричневой крови наемники — / Итальянские чернорубашечники — / Мертвых цезарей злые щенки»[656]. Данте определяет «коричневый» (bruno) как цвет бумаги в процессе горения, когда белый умирает, но еще не превратился в черный: un color bruno / che non и nero ancora e ’l bianco more (Inf. XXV, 65–66), — так и у Мандельштама в стихотворении «О небо, небо, ты мне будешь сниться…» (1911): «И день сгорел, как белая страница». Может быть, тогда следует заподозрить каламбур в ироническом восклицании: «Напрасно жгли Джордано Бруно <Bruno>» («Разговор о Данте», гл. IX). В большинстве случаев bruno соответствует рус. «темный», часто в специальном значении «потемневший», «более темный, чем обычно»: spalle brune «коричневые (смуглые) плечи» (Inf. XX, 107), sangue bruno «коричневая (потемневшая) кровь» (Inf. XIII, 34), последний пример (взятый из XIII песни, из эпизода делла Виньи) непосредственно возвращает нас к этому словосочетанию в стихотворении «Рим». В более раннем тексте Мандельштам передал эти слова как «черную кровь»: «один писатель <М. Э. Козаков > принес публичное покаяние в том, что был орнаменталистом… Мне кажется, ему уготовано место в седьмом кругу дантовского ада, где вырос кровоточащий терновник. И когда какой-нибудь турист из любопытства отломит веточку этого самоубийцы, он взмолится человеческим голосом, как Пьетро де Винеа: „Не тронь! Ты причинил мне боль! Иль жалости ты в сердце не имеешь? Мы были люди, а теперь деревья…“ И капнет капля черной крови…»
(«Путешествие в Армению», цитируется реплика Пьера делла Виньи: Inf. XIII, 35–39).
Мандельштам приводит имя Пьера делла Виньи в форме Пьетро де Винеа, т. е. использует латинизированную форму фамилии (при итальянизированной форме имени), подчеркивая тем самым ее растительную этимологию (от винограда)[657]. В связи с последующим важно отметить и лермонтовские ассоциации «черной крови» («И вы не смоете всей вашей черной кровью…» — «Смерть поэта»).
В свою очередь, «слова и кровь» делла Виньи (Inf. XIII, 44), возможно, отражаются в «Шуме времени»: «Ведь после тридцать седьмого года и кровь, и стихи журчали иначе».
Строка Овидия о волосах Дафны (I, 550): In frondem crines — «в листву (зелень) волосы» использует для «волос» слово crines (в других эпизодах «Метаморфоз» волосы называются в основном capilli[658]). Это слово каламбурно отражено в соседстве: «поит дубы холодная криница, / Простоволосая бежит трава» («простоволосой» — с неубранными волосами: nudis incompta capillis — названа, например, Клития, в процессе превращения в гелиотроп — Met. IV, 261)[659].
Слово криница в этом стихе уже комментировал один из авторов настоящей работы[660], возводя его к диалогу Платона «Ион», вернее, к комментарию Вл. Соловьева, где обсуждается возможная эмендация следующего текста Платона: «Ведь говорят же нам поэты, что в неких садах и рощах муз собирают они из медоточивых источников и приносят нам те песни, как пчелы, и так же, как оне, летая». Вл. Соловьев замечает: «Я должен был несколько отступить от буквы, по которой выходит, что поэты срывают песни с медоточивых источников <…>. Несообразность еще усиливается сравнением с пчелами, так как ясно, что пчелы собирают мед с цветов, а не с источников. Если бы можно было в тексте вместо этих источников или ключей () предположить лилии (), то все это прекрасное место было бы вполне безукоризненно»[661] (ср. к этому крин «лилия» в русском одическом языке XVIII в.). Некоторые коллеги, в том числе К. Ф. Тарановский, возражали против этого подтекста на том основании, что Мандельштам не знал греческого. Автор отвечал на это, что речь идет не о греческом тексте, а о двух отдельных словах, обсуждаемых в русском комментарии. Теперь, однако, можно добавить новый аргумент — есть основания полагать, что сведения о незнании греческого языка Мандельштамом, основанные, как известно, на воспоминаниях К. В. Мочульского, все-таки преувеличены. Как установила М. Г. Сальман, на основании университетских документов Мандельштама, его успехи были скромными: при поступлении он обязался сдать экзамен по греческому языку «за полный курс классической гимназии», в ноябре 1912 г. он получает разрешение остаться на второй год на первом курсе для сдачи этого экзамена и в 1913 г. его сдает[662]. Латинская и овидиевская этимология криницы кажется более естественной для Мандельштама и объясняет соседство с волосами (обычный для Мандельштама тип двуязычного каламбура, в котором расслаиваются означающее и означаемое: одно слово близко к звучанию иноязычного слова, другое представляет собой его русский эквивалент, гетероним). Тем не менее более широкий контекст стихотворения, несомненно, служит аргументом в пользу платоновского подтекста (слово «источник» было бы здесь неуместной тавтологией), не отменяемого, а «отодвигаемого» латинским.
Вергилиевы кусты из дротиков и копий могут входить в литературный фон стиха: «И стрелы другие растут на земле, как орешник».
Замечательно, что целый ряд упоминавшихся выше имен из «Метаморфоз» перечислен во второй «Канцоне» Гумилева, входящей в сборник «Колчан» (в нем, как известно, переплетены две темы и итальянские стихи чередуются с военными, при этом открывает сборник стихотворение «Памяти Анненского», а завершает «Ода Д’Аннунцио»)[663]:
Об Адонисе с лунной красотой,О Гиацинте тонком, о Нарциссе,И о Данае, туче золотой,Еще грустят Аттические выси.
Данае, туче золотой — поразительный, с точки зрения отношения к источнику, пример превращения метонимии в метафору: Даная сама по себе не сходна с «тучей золотой» (несомненно, лермонтовской — ср. ниже), она беременна от тучи — вернее, от Зевса, воплотившегося в золотой дождь, истекающий из тучи (двойная метонимия: с дождя эпитет переносится на тучу, которая отождествляется с Данаей — целью или жертвой этого дождя). Весьма вероятно, что в следующей строфе:
Грустят валы ямбических морей,И журавлей кочующие стаи,И пальма, о которой ОдиссейРассказывал смущённой Навзикае —
стаи журавлей восходят к Данте, как и в «Бессонница. Гомер. Тугие паруса» Мандельштама. В последнем случае многие отметили гомеровский подтекст[664], дантовский (Inf. V. 46: «Как журавлиный клин летит на юг») отметил Н. О. Нильссон[665]. На это стихотворение ссылался Б. М. Эйхенбаум в своей рецензии на «Колчан»: