Валентин Петрович не скрыл от сына радости, что подписал накануне договор (видимо, на “Алмазный мой венец”), — и меня его радость более всего растрогала. Знаменитый писатель за больше чем полвека участия (и какого участия!) в литературе радуется подписанию договора так, словно могли в тысячном на его веку договоре классику отказать.
Сына он приободрил, сообщив, что в издательстве, где он заключал договор, Павлика считают своим автором, — и опять меня тронула радость Катаева от обыденных подробностей литературного быта.
Но я не мог не обратить внимания на то, что по ходу разговора об издателях Валентин Петрович с машинальным любопытством изучал (и привычными зарубками, не сомневался я, фиксировал) опять же подробности (ну как без подробностей) в обстановке квартиры Павлика, куда пришел он впервые (я потом проверил у Павлика, что впервые): его интересовали и обои, и шпингалеты на окнах, и вообще все, чего я, скорее всего, и не заметил.
А может быть, Катаев все-таки и умер в тексте, не успев только записать его на бумаге? Откуда мне знать?
Глава третья
1
“Быть знаменитым некрасиво…”
Ему быть знаменитым шло как никому другому — и он естественно, почти не вызывая раздражения окружающих, занял свое место в писательском поселке.
Критерий ли “красиво — некрасиво” в данном случае?
Быть знаменитым всегда хорошо для тех, кто прославился. И — плохо для тех, кому пути к славе заказаны и надо в таком случае набраться терпения, чтобы жить “без самозванства”.
Жалею, что в первых же строках невольно — пока невольно — столкнул новосела Переделкина, автора документального повествования-исследования “Брестская крепость”, с одним из первых обитателей нашего поселка — Борисом Леонидовичем Пастернаком.
Менее всего я склонен колоть Сергею Сергеевичу глаза судьбой великого Пастернака.
В том, что случилось с ними, причем с обоими, есть своя (для каждого, впрочем, своя) логика.
Я уже говорил о том, что “проснуться знаменитым” — не для Переделкина, куда принято было приезжать кем-то.
У Смирнова, однако, все очень удачно совпало.
В конце сороковых он работал у Твардовского заместителем в “Новом мире”, и авторы журнала (видные писатели) успели к нему привыкнуть. Он выдвинулся в функционеры писательского министерства и произвел на этом посту хорошее впечатление. Сергей Сергеевич вообще был человеком очень приятным, фактурным, как выражаются артисты, никому не причинившим зла в своей руководящей должности.
И вот ко всему у него, человека для среды писателей не нового, но прежде не выходившего на первые роли, вдруг громкий успех. И успех, что важно для понимания дальнейшего, на территории скорее уж журналистики, чем литературы, — успех на соседнем поле, что могло и не вызвать немедленной ревности в писательском Переделкине.
2
Четверть века тому назад (теперь я все свободнее оперирую такими временны2ми расстояниями, как полвека, четверть века) лежал я в писательской больнице, в общем боксе на две отдельные палаты, с очеркистом Семеном Глуховским (имя это вряд ли кому-нибудь что-то скажет, но человек он был симпатичный, всеми уважаемый, примерно моих сегодняшних лет). В пространной беседе всплыло имя Сергея Сергеевича — и не совсем уж неожиданно: Глуховский откуда-то знал, что мы, Нилины, со Смирновыми дружим семьями.
Семен Давыдович тогда и рассказал мне, какую роль удалось ему сыграть в судьбе Сергея Сергеевича.
Глуховский служил в армейской газете “Мужество” — и в одной из частей познакомился с командиром взвода, у которого, как узнал корреспондент, было литературное образование (Сергей Сергеевич окончил перед самой войной Литературный институт и с группой выпускников ушел добровольцем на фронт). Журналист знал, что взводного точно убьют — ну сколько в боевых условиях может проходить в живых командир зенитного взвода? И он сделал все, чтобы вытащить выпускника Литинститута к себе в газету.
Следующий день до обеда я провел на процедурах в другом корпусе, а когда вернулся, Семен Давыдович встретил меня словами: “Вам привет. У меня была Виргиния Генриховна…” Я, конечно, пожалел, что разминулся с Виргинией Генриховной, вдовой Сергея Сергеевича (он умер весной семьдесят шестого), — я привязан был к ней, многолетней соседке, никак не меньше, чем к Сергею Сергеевичу и сыновьям их Андрею и Константину.
Мне очень нравилось в ней утраченное другими писательскими женами простодушие, расположенность к новым знакомствам при трогательной верности старым — допеределкинским, захотелось мне сказать — друзьям. Но простодушие Виргинии Генриховны, столь приятное в ней, не было прекраснодушием вообще. Как жена знаменитого писателя, она была на приеме в Кремле, где получила возможность увидеть вблизи высшее начальство, — и потом, делясь впечатлениями, говорила, что им, на ее взгляд, не хватает культуры. Времена были менее строгими, чем предыдущие, но вслух комментировать уровень культуры начальства — пусть и только в своем кругу — не очень рекомендовалось, тем более когда муж не просто писатель, а и функционер.
Откровенна Виргиния Генриховна была и с Глуховским. Он потом сказал мне, что она не очень довольна Котей (домашнее имя младшего сына Смирновых). “Оказывается, — огорчался старый друг семьи, — он любит этих самых… шлюшек”. “Все мы их, к сожалению, любим”, — заметил я, желая и выглядеть объективным, и Котю выгородить.
Коте я в семье Смирновых особенно симпатизировал — чувствовал в нем нечто родственное.
С Андреем, старшим братом Коти, мы познакомились в пятьдесят восьмом году на вокзале, когда оба встречали отцов, вернувшихся из Венгрии. Андрюша был на год моложе меня и только что с отличием окончил французскую школу, а я, студент, — первый курс.
Отцы наши за границей, видимо, подружились — и, когда Смирновы переехали в Переделкино, их встречи стали регулярными.
Но впервые я увидел Сергея Сергеевича не на вокзале, а у нас дома на Лаврушинском шестнадцатого января того же года — отцу моему исполнилось в тот день пятьдесят лет, и Смирнов с другими функционерами писательского министерства приехал к нам с поздравительным адресом.
За столом Сергей Сергеевич коснулся беглым воспоминанием истории с “Поездкой в Москву”, о которой отцу вряд ли хотелось говорить в день юбилея. Эту злополучную “Поездку”, которую отказывались набирать типографщики, он предлагал сначала “Новому миру” — и я потом читал мемуары первого (Смирнов был не первым) заместителя Твардовского Алексея Кондратовича, где главный редактор говорит ему про отцовскую рукопись, что “Пашка хочет оправдаться за «Большую жизнь»” — он в своих рабочих тетрадях называет отца Пашкой. Отец, в свою очередь, говорил всегда “Сашка Твардовский”. Но некоторая напряженность отношений вражды не означала. Помню, что вскоре после смерти Александра Трифоновича его вдова Мария Илларионовна прислала письмо с просьбой к отцу что-нибудь написать о Твардовском в книгу воспоминаний “несмотря на ваши, Павел Филиппович, непростые с ним отношения”.