Он вышел на улицу. Ветер почти утих, снег едва белел под голыми чинарами — его выпало совсем мало, и он редкими клочьями лежал только вокруг гладких пятнистых столов. Василий вспомнил, как они стояли с Еленой под такой вот старой чинарой, и она коснулась рукою его щеки, и рука у нее была — как лист, упавший с дерева. И какая горячая была у нее рука, когда она в последний раз сжала его руку, — это тоже вспомнил. Жить со всем этим было нельзя — со страшным горем ее смерти, и с его виной за смерть ее отца, и с неизбывным одиночеством.
Василий ожидающе прислушался к тому, как бьется в груди сердце. Он уже понял, что те болезненные вспышки, от которых занималось дыхание, не происходят извне, а возникают внутри, в самом сердце. И, может быть, они как-нибудь прервали бы его жизнь — прямо сейчас, поскорее?
Но сейчас никаких вспышек не было — только страшная, бесконечная тоска. И прервать эту тоску не могло ничто.
— Василий-ака… — вдруг услышал он.
Василий обернулся, не понимая, кому принадлежит этот голос, едва слышный даже в тишине. Фонарей на улице не было, горела только лампочка над госпитальным крыльцом. И в почти не существующем свете этой лампочки он разглядел маленькую фигурку. Он сразу понял, что это женщина, хотя на ней был мужской ватный халат, а на голове было накручено что-то бесформенное.
— Василий-ака, — повторила она, — Люша мертвый? Она произнесла эти жуткие слова не спокойно, а как-то…
сурово. И по этому суровому голосу Василий наконец догадался, кто она.
— Да, — сказал он. — И отец ее тоже. Иди сюда, Манзура. Она подошла, взглянула исподлобья большими и длинными, как неочищенный миндаль, глазами и спросила:
— Ты сам видел?
— Да. Что-то она про тебя… Она тебе кольцо велела передать, — вспомнил он.
Как странно было, что он мог говорить вот так: да, мертвая, отец, кольцо… Но рядом с суровой девочкой это почему-то не казалось странным.
Он расстегнул бараний полушубок и достал кольцо из нагрудного кармана рубашки. Оно последний раз сверкнуло у него на ладони серебром, мелькнуло горной бирюзой.
— Вот. — Василий протянул кольцо девочке и тут же вспомнил, о чем еще просила Елена. — Ты как сюда попала? И куда ты теперь? — — спросил он.
— С Люшей приехал. Не знаю.
Она ответила на оба его вопроса со старательностью человека, который с трудом эти вопросы понял.
— Пойдем, — вздохнул Василий. — В общежитии переночуешь. А завтра разберемся. Может, на работу тебя возьмут в управление. Ты что умеешь делать?
— Все, — так же сурово ответила Манзура.
Она пошла с ним по темной улице — не рядом, а чуть позади, как ходили с мужчинами все здешние женщины. Ее присутствие не радовало и не успокаивало. Не было ничего такого, что могло бы его успокоить и тем более обрадовать. Но оттого, что какие-то простые заботы — как уговорить комендантшу, чтобы пустила ее ночевать, куда ее уложить, не на свою же койку в комнате на десять человек, что с ней делать завтра, — от всего этого душа его как-то… притуплялась. Может, просто становилась бесчувственной, и, может, не было в этом ничего хорошего…
Но зачем ему теперь была его душа?
Часть третья
ГЛАВА 1
Октябрь был в этом году такой холодный и такой солнечный, что казался сплошным обманом.
Утром солнце бьет тебе в глаза, и еще во сне, за секунду до пробуждения, ты представляешь бесконечный летний день, горячий асфальт во дворе, и в этом солнечном сне тебе десять лет, и весь ты по уши погружен в такую огромную, такую интересную жизнь, что хочется зажмуриться от счастья. Ты и пытаешься зажмуриться — и тут наконец понимаешь пробуждающимся сознанием, что глаза у тебя и так закрыты, а значит, это всего лишь сон, да еще обманчивый сон. потому что за окном не лето, а холодная, до ледяного звона на лужах, осень.
И просыпаешься.
Иван Леонидович Шевардин проснулся очень поздно, часов в десять утра. Так долго он мог спать только здесь, в родительской квартире. Во всех остальных местах, где протекала его жизнь, он всегда находился в рамках какого-нибудь определенного и чаще всего жесткого режима, поэтому просыпался так, как диктовал этот режим. И это не доставляло ему ни малейших затруднений.
А в детстве никакого режима у него не было. Он рос в полной свободе, и только теперь понял, какое это было счастье.
Впрочем, странно было бы в детстве думать такими возвышенными формулами — что жизнь, дескать, есть счастье. Она просто есть, и этого достаточно.
Шевардин редко ночевал в родительской квартире: он жил в Звездном городке, и делать ему в московском старом Центре было в общем-то нечего. Разве что предаваться разительным воспоминаниям.
Он поднялся, подошел к окну, из которого обманчиво било ему в глаза солнце, убедился, выглянув во двор, что лужи действительно подернуты льдом — не октябрь, а просто февраль какой-то! — и пошел в ванную, по дороге поставив на плиту чайник. Через два часа ему надо было прибыть в Королев: его послеполетное восстановление было окончено, и его снова включили в отряд космонавтов, так что пора было начинать тренировки. Жизнь входила в те берега, которые он сам для нее создал, и сегодня был последний день, даже последние полдня, когда никаких берегов у его жизни не было. Как в детстве и как в космосе. За это он больше всего и любил космос.
Двор выглядел скорее как питерский, чем как московский: слишком похож был на узкий каменный колодец. Зато в нем было удобно оставлять машину, потому что попасть в него можно было только через арку, а ее с недавних пор забрали железными воротами, ключи от которых были только у своих.
Иван Шевардин был здесь своим вот уже тридцать шесть лет. Это было единственное место на земле, где его называли Ванечкой.
— Уезжаешь, Ванечка? — спросила Катюша, глядя, как он открывает ворота. — В космос летишь?
— Пока нет, Катюша, — ответил он. — Только что вернулся.
— Ага, мы с Гришей тебя по телеку видели, — похвасталась она, и ее плоское, совсем без морщин, веснушчатое лицо расплылось в безмятежной улыбке. — У нас телек сломался, только одна программа идет. Главная. Тебя по главной показывали. Не лети больше в космос, Ванечка. Высоко, стра-ашно!
Катюша с Гришей жили в этом доме, в коммуналке на первом этаже, всегда. Они были тихие, и болезнь у них была какая-то тихая — кажется, олигофрения. Во флигеле, стоявшем во дворе-колодце, помещалась мастерская, в которой инвалиды шили варежки и другую рабочую одежду; в этой мастерской Катюша с Гришей и работали всю жизнь.
Когда Ване было семь лет, он избил соседского парня Вовку, на три года его старше, за то, что тот дразнил Катюшу психушкой ходячей. Вовка был гораздо сильнее, но так растерялся от Ваниного напора, что даже не сумел дать ему сдачи. Тогда Ваня и понял, что в драке главное — вот этот страстный напор. Что такой напор возникает — во всяком случае, у него возникает — только когда им движет не простое желание подраться, а очень сильное чувство, вроде обиды за безмятежную Катюшу, — это он понял значительно позже.