С детства приучивший себя карабкаться по высоченным ступенькам своей мечты, он вырезал очередную ступеньку из кружев девятого вала Айвазовского. Альбом с репродукциями картин знаменитого мариниста лежал у него на столе на почетном месте. Он возмечтал попасть на китобойную флотилию «Слава». Еще пятьдесят лет тому назад не было ничего ужасного в том, чтобы бить китов по голове баграми, тянуть крючьями и разделывать их огромные туши на палубах, чем и занималась славная Тихоокеанская флотилия. Глубже осознать и закрепить образ китобоя помог ему и Театр оперетты, а именно спектакль И. Дунаевского «Белая акация». Раскачиваясь из стороны в сторону, имитируя неустойчивую походку при качке на палубе, в белых клешах, появлялись на сцене попеременно то команда, то капитан. В финале девушки в светлых платьицах в горошек махали маленькими сумочками отплывающему белому картонному носу корабля, разумеется, с одесского причала.
Я вижу везде твои ясные зори, Одесса,Со мною везде твое море и небо, Одесса.Ты в сердце моем, ты всюду со мной,Одесса, мой город родной.
Отец рванул в Одессу, там у него был друг в пароходстве. И какое-то бесконечное количество раз у него ничего не получалось. Ему отказывали.
В тот сезон китобойная флотилия «Слава» ушла бить голубых и полосатых китов без него. Он должен был рассчитаться в гостинице до двенадцати часов дня и возвращаться в Москву. Но привыкший брать Измаил – когда атакой, когда измором, – он пропустил расчетный час и остался в городе-герое Одессе. Вышел из гостиницы – и пошел к морю, поговорить с ним по-мужски. Что он ему сказал, я не знаю, но море дало ему добро. Буквально в ту же неделю его взяли на борт. А растроганный Театр оперетты, искренне любивший, когда отец входил в театр, ценивший его громкие аплодисменты и крики «браво», пожертвовал по такому случаю вторым словом от названия еще одного спектакля Дунаевского «Вольный ветер» и, оторвав таковой от театральной тумбы, прикрепил на борт его корабля. И еще много раз отец подставлял ему лицо.
Взяли его не капитаном, боцманом или юнгой, а обыкновенным матросом на траулер «Ветер» (траулер – судно, ведущее лов при помощи трала, огромной сети-мешка, буксируемой этим судном), разгружать в открытом море подходившие рыболовные суда. Он был безумно счастлив. Он считал валы в океане, и они все были девятыми. Через радиста отправлял чудесные лаконичные телеграммы, в которых были только названия островов и берегов, звучавшие как волшебная музыка: «Прошли... Сицилию, Марокко, Испанскую Сахару, острова Зеленого Мыса, Либерию». И отмечал в своей маленькой записной книжке, нечто вроде судового журнала: «...уже разгрузили: „Тбилиси“, „Мисхор“, „Альбатрос“, „Морскую звезду“, „Андромеду“, „Лангуст“, „Сириус“...», «Я список кораблей прочел до середины».
Он пересек экватор – и русалки и черти, как им и положено, мазали чернилами и бросали в купель морехода, впервые пересекающего нулевую параллель. Он адски уставал на сменах разгрузки. Но он был счастлив, счастлив и еще раз счастлив, с гордостью записывая в свой бортжурнал: сегодня разгрузили столько-то тонн рыбы. Он был нужен и приносил пользу.
На него немного досадовал его сосед по кубрику, потому что он уставил весь кубрик горшками с кактусами, цветами и рассадой. При качке земля высыпалась из горшков на пол каюты и на койки. Порой в койках обнаруживались фрагменты самих кактусов. Сосед злился, а отец горстями возвращал землю в горшки. Носил для подкормки корней из кают-компании спитой чай, укреплял почву камешками с пляжа, но она все равно щедро рассыпалась как при бортовой, так и при килевой качке. Ближе к солнцу и иллюминатору в той же каюте он сушил рапанов, крабов, морских коньков, от которых шел далеко не французский дух, кроил из шкур акул галстуки, удивляя всю команду той разнообразной деятельностью, которая доступна человеку. И бывал радостно возбужден, когда по трапу к ним на борт поднималась посольская делегация с дружественного болгарского корабля с небольшим запасом «Плиски»; всем хватало на то, чтобы промочить горло, а также завернуть цветистый тост за мир и дружбу, произносить которые отец был большой мастер.
Мы слали ему не менее чудесные телеграммы, начинавшиеся сказочным «на борт траулера „Ветер“», поздравляя его с Днем Победы, как же иначе, с днем Военно-воздушных сил, с Днем моряка. Он отвечал приветами и поздравлениями на все наши дамские праздники, включая Восьмое марта. Неизменно писал, что скучает и ждет не дождется, когда прижмет нас к своей груди. Он приезжал домой, но только в отпуск, на побывку, зная, что к пятнадцатому числу следующего месяца он уже должен быть в Балаклаве, где у них база и где на причале стоит его «Ветер».
Мы ждали этих побывок, мы сгорали от нетерпения, что привезут нам из-за моря. У отца был отменный вкус. Когда маме особенно нравилось что-нибудь из привезенного, она смотрела ему прямо в глаза своими не менее глубинными звездами-глазами и пела, как сирена: «...самое синее в мире Черное море мое, Черное море мое». В дни побывок морехода мы с подружками на балконе пили исключительно растворимый редкий кофе «Нескафе» с добавкой пары капель болгарского коньяка «Плиска», откусывая маленькие кусочки от шоколадок «Нестле». Отец был очень добр, снисходителен, почти не ссорился с мамой. Он тянул нас гулять по Москве. Ему нравилось ходить. Он просто летел по улицам со скоростью быстроходной яхты. Наш выводок никогда не поспевал за ним. «Сергей, ну куда ты так летишь?» – вечный мамин рефрен. Мы гуляли по Выставке достижений народного хозяйства. Отец уводил нас в самый дальний угол территории, где мы смотрели на тучных коров-рекордсменок, на бокастых жеребцов, жирных карпов в пруду. Обедали в ресторане «Золотой колос», котлетами де-валяй, но до обеда непременно заворачивали в дегустационный зал, где я с удивлением взирала на узкую рюмку, в которой поверх коричневого коньяка плавал сырой желток. «Неужели добровольно – такую гадость»? – недоумевала я.
Он торопился возвращаться: «Пора на базу». Иногда он срывался даже раньше окончания срока побывки: «В Балаклаве заканчивается ремонт». Он-де нужен лично какому-то такелажу. Маму это просто возмущало. После того как его списали на берег через три года по возрасту, он прожил еще какое-то количество лет. Один раз купил билет на речной круиз и поплыл пассажиром по ленивой реке вверх куда-то к муромским лесам, но ничего родного в мелкой речной волне для себя не обнаружил. И вскоре умер.
Я думаю, вольный ветер, который он так любил, в ответ на его любовь – напоследок – в порыве поднял этот зрелый золотой лист, поносил его какое-то время по голубому простору – и осторожно опустил на землю.
SUR MER
Их было несколько адресов – с конвертов со штампом: sur Mer, что означает в переводе с французского «на море»: Вандея сюр Мер, Див сюр Мер... несколько мест, где жила в эмиграции Марина Цветаева, которая его не полюбила. «Не люблю моря. Сознаю всю огромность явления и не люблю. В который раз не люблю. (Как любовь, за которую – душу отдам! И отдаю.) Не мое. А море здесь навязано отовсюду, не хочешь, а входишь... не хочешь, а лежишь, а оно на тебе, – и ничего хорошего не выходит. Опустошение».
Эх, Марина! Даром что «морская». Слышала, что рай, Эдем, – место между двух рек, точно не помню каких – Тигром и Евфратом, Евфратом и Танаисом?.. Междуречье. Но если положа руку на сердце? Какие тут реки? Рай может быть только на море. Эдем может быть только сюр Мер. Другого адреса нет.
Море ужалило меня, когда мне было шесть лет. Оно возникло в моей жизни даже раньше, судя по старой, с загнутым уголком, фотографии: я в желтеньком не раздельном купальнике с красным парусом на грудке, на руках у мамы, на круглом большом камне, наискосок через который надпись: «Ялта». Ялту не помню. Помню Дайрен. В Дайрен, он же Дальний, он же Дайлянь, родители заехали с нами на обратном пути из Китая, взглянуть на места, где мы родились. Помню, что день был ветреный. По-настоящему ветреный. Форте. Море и группа скал, в чьем направлении мы тарахтим на старенькой зафрахтованной посудине. Чтобы оглядеть панораму, нужно подняться на небольшую скалу. Ветер и страх поднимают меня, пригнувшуюся, буквально на четвереньках, по спиралевидной, обвивающей скалу тропинке наверх. Чувствую, что надо мной и вокруг хлопает парусом что-то огромное. Ветер. Смотреть боюсь. Еще глазами – последние метры вниз под собой, и вот вся сама – на вершине крохотной площадки. Поднимаю лицо – и тотчас взглядом падаю в кипящую, плавящуюся серебром плазму-бездну, переходящую в отчаянную синеву до самого горизонта. Яд проникает в вены. Литургия Голубого Духа отпечаталась на моей сетчатке, и Великая Любовь вошла в меня, как и положено ей входить, через глаза.