– А когда же и как они встретились в такой непростой обстановке? – тотчас взволнованно откликнулись, сплетясь между собой, две юные травинки.
– Да в феврале сорок четвертого года привезла на ГКП отцу почту мама из другой дивизии. Вошла в землянку, разумеется пригнувшись, потому что землянки низкие, а потом выпрямилась и объявила по-военному, что вот, мол, вольнонаемная такая-то, выполняя приказ полковника такого-то, доставила необходимую почту и материал лекций, который они могли бы прочесть накануне двадцать третьего февраля, Дня Советской армии и Военно-морского флота. И увидели они друг друга. Моя мама и отец. И все было решено за эти секунды в темной землянке. И судьба мамы и отца, и моя жизнь, и жизнь моей сестры.
И в тот же вечер крутили на точке фильм «Два бойца», а потом был концерт, в котором пели песню тоже про землянку.
...На поленьях смола, как слеза,И поет мне в землянке гармоньПро улыбку твою и глаза.
– Но мы же ничего про это не знали, – задышали травы.
– Не знали. Конечно, не знали. Так вот, знайте теперь.
– А что было потом?
– Потом... Потом были бомбардировки и воздушные бои. Воздушные бои, бомбардировки и снова воздушные бои. За Керчь, за море, за берег. И самые отчаянные, когда брали Керчь.
– А мы думали... – притихли травы.
– Думали, думали... Думали, что в Керчи одна только керченская селедка? Да и той давно нет... И никто из вас не знает, что на точке под командованием отца крутился паренек, а через пару десятков лет после окончания войны он стал одним из главных конструкторов по космическим полетам. У нас еще открытка есть, поздравление отцу «в память проведенных вместе военных дней на точке наведения под Керчью». А когда отец умер и академия маялась, где хоронить и стоит ли на кладбище ВВС, так как отец тогда жил уже в Москве, то и помог нам тот паренек, который воевал под началом отца в Керчи. К тому времени он стал уже членкором и лауреатом самых высоких премий – Агаджанов Павел Артемьевич. И без всяких проволочек отцу отвели самое высокое место, где лежат летчики. И в ногах у него – рябина, а в головах – стройная ель.
– Ох, ох... – склонились долу травы так низко, так низко. И стали стелиться и кланяться, стелиться и кланяться, да так и отстали в пути.
А мы въехали в город Керчь, опрятный, с красивой главной улицей и бульварами. И полезла я на гору Митридат, к памятнику защитникам, к высокой стеле, но не по ступенькам, как все люди поднимаются, а в сторонке, по земле карабкаюсь. И землю эту, легкую и теплую, в целлофановый мешочек собираю, а она просто улетает, такая легкая. На могилу родителям свезти. Поднялась я на Митридат. Смотрю сверху на бухту. Простор моря и неба. Смотрю я в это небо и на эту воду. И услышала я гул самолетов и увидела воздушный бой. Пули трассирующие чиркают по небу и горящие и падающие в море самолеты.
И снова слезы хлынули, как будто дамбу прорвало, не унять. А так дома я никогда не плачу. Что мне плакать, у меня в жизни все ладно. А тут, в память любви той, ибо ее это были токи, стою под обелиском Славы и сотрясаюсь вся от рыданий. Соленым морем своим умываюсь.
«Не решусь, – думаю, – в другой раз в Керчь ехать».
«Да, нелегко тебе будет в Керчь ехать», – согласилась степь.
И пока я стояла, в памяти вспышкой возник коротенький отрывок, что я видела, из подборки документальных фильмов о войне. В кадре – море, волны, песчаный берег. По блеску воды – с неба много солнца. Самое место и время всем на пляж. И в правый угол по этому пляжу, огибая нависающий крутой обрыв, стремительно бегут трое моряков. Двое почти уже скрылись за кадром. Третьего видно еще какие-то доли секунд. В бескозырке, пригибаясь, поддерживая прыга ющее от стрельбы ложе автомата или другого какого оружия (не разбираюсь), бежит он и стреляет, не видя ни моря, ни пляжа – ничего, – а видя что-то впереди, к чему он стремится всем своим существом, всей своей силой, вечными своими двумя ленточками с бескозырки.
Поразилась я двум вещам: всего того, для чего море и пляж существуют, – веселых, золотых, как пчелы, с семьями, – ничего этого нет. И как будто море само недоумевает: что происходит?
И другое: с какой безоглядностью этот моряк бежал по открытому пляжу навстречу уж точно своей смерти. А бежал, чтобы все это вернуть. Вернуть этих загорелых и стройных на песок и голых детишек в белую пену прибоя. Вернуть уже не себя, а других. Потряс меня тогда этот кадр, я еще подумала: «Вот для чего, оказывается, мужчины существуют». Ну, это уже так, лирика.
Спустилась я с холма на улицы, на память что-то хотела из города привезти. Пошла на блошиный рынок, что вдоль узкой речки растянулся. На рынке – много солдатских оловянных крестов георгиевских кавалеров, монеты старинные босфорские, византийские, ханские из раскопов. Сторговала я себе на память монетку с Митридатом, но не с тем, Понтийским, известным, а с каким-то Митридатом Восьмым, племянником Калигулы – ну, какой уж был. Для меня важна была надпись в память кургана, а надпись «Митридат» хорошо сохранилась.
Зажала я этого темного Митридата в руке вместе с кульком легкой керченской земли – и прямиком на автостанцию. И уже довольно поздно вернулась в Коктебель, но на обратной дороге зуб больше у меня не болел.
ЕПИСКОП ПЕРГАМСКИЙ
ХРАМ
По привычке, почти что давней, смотрю вверх, в самую сердцевину купола. В каком-то храме подметающая старушка не по-доброму: «Ну что, голову задрала? Чего глазеть?» На меня чуть ли не с тряпкой. Я отступила немного, но из круга не вышла. Где стоять, мне в соборе Святого Петра когда-то подсказали: «...стой в центре, в луче, там самая благодать». В соборе Святого Петра – купол высоченный, из голубя не то что луч – колонна света льет. Вспомнилась Марина, на которую – «головокружительный Бог» из старого Спасителя.
Гляжу в «Полярную звезду» купола, там наверху – упругие херувимы с папоротками. Не с папоротниками, а именно что с папоротками – нижними длинными перьями маховых крыл, всегда другого оттенка. Выше – серафимы о шести крылах, тоже при полной боевой выкладке. Рядом должны быть колеса – бронированная техника. Следующее подразделение – силы. Еще выше – престолы. Вот где силища страшная. Все клубится. Колеса вращаются... «на него же и ангели грознии не могут взирати». Надо поворачивать, пониже спускаться, где потише, в летние лагеря, в Гатчину. А то и к самому к Дону, где рати да хоругви, где архангел Михаил на границе с Диким полем дозором стоит. Врангелевские казачки нарекли полуразрушенный Галлиполи, куда их сгрузили с барж (балканские братья только приняли), Голо поле.
Храм епископа Пергамского Антипы, раннехристианского мученика, – у него просят облегчения от зубной боли – каменный, пятиалтарный. В Пергаме – «и ангелу Пергамской церкви напиши...» – епископа умучили самым настоящим образом: посадили в раскаленного медного вола, где тот, как повествует акафист, мирно уснул. Вытянутый центральный купол храма очертаниями повторяет высокий лоб нашего иерея. В левом приделе купол – княжеской шапочкой. Изнанка шапочки вышита, как с рождественской открытки, княжичами в сапожках и пуговицах. Цвета храма, в тон с одеянием священномученика Антипы на иконе, зеленый и розовый. Зеленый неяркий, приглушенный, цвет осоки. Бледно-зеленый с розовым. Краски раннего итальянского Возрождения. Не сбитые старые фрески – темно-фиолетовыми, коричневыми островками по белой штукатурке океана.
В храме – ремонт. Над Царскими вратами – пустое пространство, высокой бойницей с поперечной балкой. Через нее, как через окно, в алтарь можно заглянуть. Алтарный свод падает концом радуги. Алтарь – пещера. В которой младенец. Люстра звездой Вифлеемской блистает. Из алтаря белый свет тонкой вуалью. Прихожане перед пещерой – волами и осликами. Во всяком случае, я точно ослицей – жую свою мысли, мирскую жвачку, хоть ноздрями в ту сторону. За спинами – стужа, из пещеры – тепло.
В центральном приделе – свет розовый. Ощущение, что нахожусь внутри живого существа. Два латунных резных столбца с горящими свечами – два глаза. На самом верху три огонька в лампадах свет не отражают. Свечи на подсвечнике, напротив, отражаются в высоком центральном столбике. Тоненькие восковые балеринки истаивают. На вертлявую головку пламени колпачком мокрого указательного – жжется. Смотрю на отраженные, колеблющиеся в желтом металле язычки, вижу в них своих прабабушек и прадедушек. Самого отдаленного по шкале времени предка недавно узнала. Звали его Тит, жена Домна, сын Стефан, воронежские. Шили, между прочим, одежду для священников. Перед революцией Тит – глава некоей административной единицы в уезде. Пришли революционеры. Тита, само собой, сняли. Собрали сход, спрашивают: «Кого хотите главой?» Народ: «Тита». Они: «Дураки!» Но я братику Стефану улыбаюсь. Он молод, лицом пригож, глаза синие. Джотто ему еще румянец на щеки подложил. А главное, у него кадило в правой руке на цепях отклоняется. Это движение мне очень нравится. Я всякое движение очень люблю. Кадило назад, благовонный дым вперед. В Троицкой лавре, в Успенском соборе это движение мозаикой выложено. Стефан – дьякон, даже архи. Дьякону кадить полагается. Вот он и кадил, пока не остановили его камнем в висок братишки революционеры.