— Иди… иди…
Потом наступила глубокая тишина, прерываемая лишь звоном комаров и стуком падающих прошлогодних шишек. Где-то далеко куковала кукушка.
«Навсегда! — прошептала Янка.
Она поднялась и пошла на станцию. Шла не спеша, с любовью в последний раз глядя на деревья, тропинки, откосы холмов. Ее душили слезы, горько было сознавать, что нужно навсегда покинуть места, к которым она так привыкла…
Только сейчас поняла Янка, как тяжело уезжать, как заблуждалась она, думая, что не оставляет здесь ничего дорогого. Ей придется покинуть то, что было частицей ее существа, покинуть горы, луга, чистое небо, тревожную, но правильную жизнь, неповторимые минуты одиночества — все свое прошлое, полное борьбы, гнева, надежд и восторгов.
Она и не предполагала, что теряет так много. Было тоскливо и обидно смотреть на этот дорогой ей кусочек земли, где по-прежнему будет светить солнце, по-прежнему будет шуметь лес и завывать тысячами голосов ненастной осенней ночью, будут приходить весны, распускаться цветы, и эти благодатные родные места, полные меланхолии, эти лунные ночи, задумчивые рощи — все это будет существовать. А она должна уйти. Ее, совсем одну, судьба бросает куда-то в неведомое и… навсегда.
Янка старалась представить себе ту новую жизнь, навстречу которой она шла: сожаление о прошлом стало утихать, силы постепенно возвращались. Теперь Янка могла выпрямиться, поднять голову и смотреть перед собой смелей и уверенней.
Заметив на перроне отца, девушка даже не вздрогнула: между ними уже стоял новый мир, в который она сходила, этот мир манил, сулил счастье и славу.
Знакомые подходили к Янке, здоровались, спрашивали, как она поживает, куда едет. Не теряя самообладания, она отвечала — к родственникам. Девушка уже настолько овладела собой, что смогла сама пойти в кассу. Янка стала перед окошком и потребовала билет.
Орловский (он же был и кассиром) резким движением поднял голову, и, казалось, багровая тень легла на его лицо. Не проронив ни слова, он отсчитал сдачу, поглаживая бороду, спокойно и холодно посмотрел на дочь, будто они не были даже знакомы.
Отойдя от кассы, Янка обернулась и встретилась с горящим взглядом отца. Орловский отшатнулся от окна, громко выругался, а Янка пошла дальше, только ноги теперь дрожали и сделались чужими и непослушными. Отцовские глаза, будто застланные кровавыми слезами, поразили ее, оставив на сердце тяжесть.
Пришел поезд. Янка села в вагон и стала смотреть на станцию. Кренская, махая из окна квартиры платком, делала вид, будто вытирает слезы.
Орловский, в красной фуражке, в ослепительно белых перчатках, с неподвижным лицом ходил по перрону и ни разу не взглянул на дочь.
Ударил колокол, раздался гудок паровоза, свисток главного кондуктора, и поезд тронулся.
Телеграфист поклонился на прощание. Янка не заметила этого, видела только, как отец медленно и тяжело повернулся и вошел в канцелярию.
— Навсегда! — повторила Янка.
Леса, деревни, холмы и болота, похожие на фантастические тени, пронеслись мимо окна вагона. Янка не могла оторвать от них взгляда. Казалось, неотвратимая, могучая сила подхватила ее, вырвала из родного гнезда и несет теперь в чужой мир, навстречу неведомой судьбе.
Наступила ночь. Подобно серебристой лодке, затерявшейся в море бесконечности, по темно-синему небу плыл месяц. А Янка, высунувшись из окна, все смотрела в сторону Буковца и время от времени беззвучно повторяла:
— Навсегда! Навсегда!
Орловский к обычному часу пришел на ужин. Кренская, несмотря на свою радость, была неспокойна; тревожно заглядывая хозяину в глаза, кошачьим шагом ступала по комнате, еще более покорная, чем прежде.
Орловский словно боролся с собою — он не сыпал проклятиями и не вспоминал о Янке. Только запер на другой день комнату дочери и ключ спрятал в письменный стол.
Лицо его после бессонной ночи было мертвенно-бледным, глаза ввалились. Кренская слышала, как он до утра ходил взад и вперед по комнате. Однако службу Орловский исполнял, как всегда, добросовестно. За обедом Кренская осмелилась о чем-то заговорить.
— Ах, да… Мне нужно с вами кое-что уладить…
Кренская побледнела, забормотала о Янке, о своей привязанности к ней, о том, как уговаривала ее не уезжать, как умоляла…
— Не болтайте глупостей!.. Захотела уехать и уехала, пусть свернет себе шею!
Кренская завела речь о его одиночестве.
— Сука! — буркнул Орловский, брезгливо сплюнув. — Сегодня же извольте отсюда убраться. Заплачу что причитается, и вон из моего дома, а не то велю рассыльному вышвырнуть за двери! Один так один… без опекунш! Сука! Клянусь богом!
Он со злостью швырнул стакан на стол, тот разлетелся вдребезги. Орловский вышел из комнаты.
II
Летний театр просыпался. Поднялся со скрипом занавес, появился встрепанный босой мальчуган в рубахе и принялся подметать храм искусства. Густая пыль поплыла в зрительный зал, оседая на красном сукне кресел и на редких листьях двух-трех чахлых каштанов.
Официанты наводили порядок под огромным тентом ресторана. Мыли пивные кружки, выбивали половики, расставляли стулья; буфетчица, таинственно бормоча, словно исполняя церемониал, благоговейно расставляла ряды бутылок, тарелки с закусками и огромные букеты à la Макарт.[4]
Под навес заглядывало яркое солнце, стая черных юрких воробьев прыгала по веткам, садилась на ручки кресел и криком требовала крошек.
Часы на буфете неторопливо и торжественно пробили десять, на веранду влетел высокий сухощавый парень с курносым смеющимся лицом, весь в веснушках, в драной шапке, едва прикрывающей завитки рыжих волос. Парень стремительно подлетел к стойке.
— Осторожней, Вицек, порвешь башмаки! — крикнула буфетчица.
— Не беда, отдам перешить! — весело ответил тот, осматривая башмаки, невесть каким чудом державшиеся на ногах без подошв и без верха.
— Будьте настолько любезны — налейте рюмашечку! — обратился он к буфетчице, развязно кланяясь.
— Деньги есть? — спросила та и протянула руку.
— Нет, но будут… Вечером отдам, клянусь честью и моим уважением к вам, — уверял парень, не переставая сгримасничать.
Буфетчица презрительно передернула плечами.
— Ну, пожалуйста, — не откажите… А я вас за это представлю персидскому шаху. Ой-ой! Такая шикарная женщина, верный ангажемент…
Вокруг раздался смех, буфетчица сердито грохнула металлическим подносом.
— Вицек! — позвал кто-то у входа.
— Слушаю, пан режиссер.
— Все уже на репетиции?
— Пока нет, но будут! — озорно отвечал Вицек.
— Предупредил всех? Извещение все подписали?
— Все.
— Афишу директору показал?
— А он еще за кулисами, лежит себе там, носок ботинка разглядывает.
— Показал бы директорше.
— Пани директорша с детьми возилась, там было шумновато, пришлось дать тягу.
— Отнеси письмо на Хожую, понял?
— Пожалуйста. «Почтенная матрона!», как вчера один важный господин сказал о Николетте.
— Отнесешь, получишь ответ и мигом обратно.
— Пан режиссер, а за работу? Я до того обеднел, черт возьми…
— Ты же вечером получил аванс.
— А-а… Эти гроши! Они тут же исчезли: пивцо, сарделечки, остатки отдал хозяйке за угол, задаток портному, еще кой-какие расходы, и чистенько!
— Обезьяна ты зеленая! Вот тебе на дорогу.
— О, благословенны руки, монету дающие! — комично провозгласил парень, шаркнул башмаками и убежал, подпрыгивая от радости.
— Приготовить сцену для репетиции! — распорядился режиссер и стал ждать на веранде.
Труппа понемногу собиралась. Актеры молча здоровались и расходились по садику.
— Добек! — остановил режиссер высокого мужчину, направляющегося прямо к буфету. — Налакаешься с утра, а потом на репетиции тебя не слышно, суфлируешь псу под хвост!
— Пан режиссер! Приснилось мне, будто ночь… колодец… я спотыкаюсь… лечу вниз… Перепугался до смерти… кричу… спасенья нет… хлюп! Прямо в воду… Бр-р! До сих пор холодно, обязательно надо согреться.
— Не заговаривай зубы. Пьешь сутра до ночи.
— А все оттого, что не могу пить как люди — с вечера до утра. Холодно… премерзкий холод!
— Велю подать тебе чаю.
— Я здоров, пан Топольский, а травку принимаю только во время болезни. Это все травка. Herba teus, team или herbatum.[5] Фруктовый сок, экстракт, ржаной корень — все это для нормального человека, а я таковым лишь мечтаю быть, пан режиссер.
И Добек отправился в буфет.
В этот момент появился директор.
— Подобрал кого-нибудь на роль Нитуш? — поздоровавшись, спросил он режиссера.
— Не совсем. Ох, эти бабы… Есть три кандидатки на Нитуш.
— Добрый день, директор! — приветствовала его одна из звезд труппы, красавица Майковская. На ней было светлое платье, на плечах светлая шелковая накидка, на голове белая шляпа с огромным страусовым пером. Цвет лица, розовый от сна и от искусно наведенных румян, большие голубые глаза, полные накрашенные губы, гордая осанка и классически правильные черты лица. В театре она играла первые роли.