— Папа преуспевает, — ответил Иван, подняв кверху вилку, будто подчеркивая тем отцовское благополучие.
— Бог умом Афанасия не обидел. И вот, скажи ты, в кого он пошел: в роду-то у нас, кроме Семена, темнотой жили. Чудной мы народ, но опять, я скажу, вещественно независимый ни от кого. Да! Мы, брат Ваня, Ельцовы, не один век тут в земле ковырялись-то, а он, Афоня, возвел наш род в генеральский чин, и мне, брат, проходу нету, все лезут с расспросами, как да что, — Василий Федорович выпил еще стаканчик (Иван, подражая ему, тоже выпил). — Я и говорю: откуда эта необузданная хватка? Ежели взять вопрос детской поры, то там он ничем не выделялся, хотя учился с толком, а такого, скажем, поразительного Афанас не вытворял, а теперь светилам воздал пример, да про него и газеты вон пишут! Откудова?
— От бога, — сказала сердито из своего угла старуха Анфиса Степановна, подчеркивая этим свою линию в каком-то давнем споре с ним.
— Но ежели верно от бога, то отчего она, эта незаметная егоная сила, не всякий-то раз проявляется? Особая, что ли, она? — воскликнул Василий Федорович как бы в недоумении или пораженный.
— От бога, — сказала вновь старуха, не придавая ни малейшего внимания замечанию Василия Федоровича и тем как бы показывая, что ее с этой точки не сдвинешь. — Бог захочет, так весь народ в тлю обратится. Ишо придет, чай, тот срок!
— Я говорю тебе, — с запальчивостью продолжал, почти крича, Василий Федорович, обращаясь уже к Ивану, — что хотя бы и бог, да бог-то в каком таком обряде? В облике, что ль, человека, с двумя, что ль, руками, с нашей-то всей требухой?
Старуха с поджатыми губами прошла из угла в сенцы, и лицом своим, и всем видом подчеркивая, что она не ценит ни одного сказанного им слова и презирает его.
Василий Федорович сейчас же встал и, пьяно и как-то удально махая руками, крикнул ей в спину:
— Сдела-ай милость, Анфиса Хрычовна, не презирай инаковерующего! Я твою лиригию вот, тьфу — во снах не вижу, а все равно ты меня уважишь, уважишь, уважишь! Нету в тебе, в душе в твоей пустой, внутрях у тебя ничего нету, чтоб одолела ты меня! Сгинь, сгинь! — Он, покачиваясь, засмеялся, крутнулся на каблуках, но вдруг осклабился и умолк.
Старуха не вернулась, и это обстоятельство его смутило. И, будто отрезвев, он пробормотал:
— Пойдем, Иван, на сено. Там, брат, и воля, и лаять хотя бы некому, — и приказал Анастасье, уже стоя на пороге, что утром будить его надо рано, должно быть, поедут на косьбу.
Когда влезли на чердак и укрылись вонючей и грубой дерюгой, Иван спросил Василия Федоровича:
— Меня косить не возьмете?
— Косить-то? — Тот закашлялся, но Иван видел, что притворно. — Взять можно, чего не взять. Взять можно, — повторил он с едва угадываемой иронией, — хотя чуток не позабыл — я ехать завтра не могу. Что, брат, осуждаешь — грыземся, мол? Собаки, а? — поднял он голову.
— Да нет, с чего ты взял… — солгал Ельцов; он действительно поразился непонятному неспокойствию в доме.
Василий Федорович быстро схватил его за плечо и, оттолкнув, засмеялся:
— Врешь, врешь, наскрозь вижу! А когда бы не лаялись мы, слышь-ка, так ведь царская жизнь была бы! — И уже снизил голос и спросил почти шепотом, с интересом: — Что ж у вас там за житуха? Батя-то как?
— Отец в почете, академик.
II
Косить выехали в Глинкин лес, по обложьям и мелким оврагам, где к середине лета выгулялась по пояс сочная трава и куда нельзя было пускать ни конные, ни тракторные косилки. Выехали еще до света, и на заре, далеко до восхода, уже были на месте. Две пароконные телеги, на которых приехали, оставили на поляне около дороги, а сами, не говоря ни слова, быстро и слаженно стали разбиваться. Всего косцов было пятеро мужиков, не считая Ивана Ельцова. Степан Агеев, лучший косец в деревне, был как бы за старшого. Это был высокий, с поджарой грудью, с рябым носатым лицом старик лет около семидесяти, одетый в желтую шелковую, цыганскую, как все говорили, рубаху, в солдатские штаны и старые ботинки. На лице Агеева сияло выражение того полного счастья, которое было на лицах и других мужиков, исключая лишь одного Филиппа Савушкина. Филипп Савушкин, низкого роста, с широкой спиной и квадратными сильными плечами, заметно окающий, хмуро и даже злобно, с иронической насмешкой изредка взглядывал на неуверенно топчущегося Ельцова. Черная его бородка, дегтярные суженные глаза и необыкновенно широкая спина будто говорили студенту: «Слабоват, малец!» Ельцов чувствовал, что ему предстоит тяжелая и, видимо, непосильная работа; может быть, ему и следовало идти обратно в деревню, сославшись на головную боль, но что-то удерживало его. Таинственным синим огнем блестели в свете зари лезвия кос, таинствен был и паривший туманом большой лесистый луг, переходящий по левую руку в глухой, поросший лозняками овраг, а справа упирающийся в едва сереющее вдали льняное поле. Таинственно тихо, как при сотворении жизни, было в этих милых русских березово-еловых перелесках, на этой пустынной и еще дремлющей лесной дороге, загадочно радостно светлел на уже побелевшем небе месяц. Еще было сумрачно и холодно от росы, от раннего утра. Вся даль — большак за кустами, Глинкин лес, овсяное поле, громадная и одинокая сосна на поляне, деревни со своими соломенными крышами — все скрывалось во мгле сумерек и тумана. Мужики, покидав в траву сумки с харчем, стали готовить косы; хотя они наточены и отбиты были еще с вечера, но перед делом, по заведенному правилу, их требовалось снова точить. И Ельцов несмело и неуверенно, боясь порезать руки, начал водить тонким излизанным бруском по лезвию с той осторожностью, какая сразу отличает новичка. Руки же мужиков бегали так быстро, что Ельцов не поспевал за ними глазами, и он еще не справился с носком, как они разом кончили, обтерли травой лезвия и, поплевав на ладони и внимательно посмотрев на траву луга, начали слаженно и неторопливо заходить на ряд.
Первым выдвинулся Степан Агеев, исполняя свою роль старшого и не желавший уступить ее никому другому. В спину Агееву, второе место, занял Егор Фокин, выносливый косец, мужик лет пятидесяти, с жестким, тугим, красным лицом, со светлыми, навыкате, глазами, одетый в просторную, навыпуск, серую рубашку с короткими рукавами и в клетчатые бумажные брюки. Филипп Савушкин, уже ненавидимый Ельцовым потому, что тот своими ироническими репликами и презрительными взглядами духовно отверг его от бригады косцов, прилаживался вслед Фокину, третьим. Четвертым должен был идти Бодров, лет сорока пяти тихий человек с мелким, незначительным лицом, вдовец, бездворный, так как жил горожанином, то есть стоял на квартире в крайнем за Угрой доме, у Чибисовых. И наконец пятым, перед Ельцовым, приготовился дед Прокофич, очень костлявый и прямой как палка старик под шестьдесят пять лет, высоко заносивший узкой жеребячьей грудью. В отличие от других косцов у Прокофича были прямые, ровные и, казалось, негнущиеся ноги, тоже, как и плечи и спина, узкие и будто вылепленные из гипса. Волосы у Прокофича росли прямо от самых бровей, а пронзительно рыжая, пополам с сединой борода делала его похожим на скульптуру. Прокофич, не вынимая изо рта угасшую трубку, плюнул в ладонь, привычно занес вперед левую и, оставив правую ногу, взял наизготовку косовище. Ельцов, не спуская глаз со спины и движений Прокофича и желая сейчас только одного, чтобы не сбиться и делать как он, весь напружиниваясь, принял его позу и приготовился.
— Пошел! — радостно и громко крикнул впереди Агеев, сделав первый замах.
III
Брызнула во все стороны сапфиром роса, и задымилась срезанная стенка травы. Раздался протяжный и слаженный в глубокой тишине звук в лад откинутых кос: «ааахх-ыыхх». Ельцов знал, что отстать или косить хуже, чем они, нельзя, что тогда лучше совсем уйти с поля, а этого не хотелось. Но уже первый десяток шагов показал: он резал или самые верхушки, или выдирал пяткой целые гнезда травы с корнем, или втыкал острие в землю так, что получалась срамота. Все время он не мог приспособить правую руку, державшую навыворот, с обратной стороны рукоятку, а надо было обхватывать, как делали все косцы, снизу, что совершенно не удавалось ему. Пот уже заливал Ельцову глаза, капал прямо на ряд со лба и с носа, и взмокла на спине рубашка. «Жох-ыых-ууух», — пели косы двигавшихся впереди мужиков, но Ельцов не мог никого из них видеть: теперь он сосредоточил свое внимание и взгляд лишь на стенке травы прокоса и даже не видел спины Прокофича. Но он знал, что все они чувствуют его безобразную косьбу, в особенности это чувствовал Савушкин, один раз обернувшийся все с той же презрительной улыбкой. Коса в руках Ельцова запрыгала еще нелепее, еще чаще стала драть пяткой, брызгая землей по сторонам. Уже невозможно было сохранять и равновесие своего тела, и равномерно опускать и поднимать косу, — все усилия он направлял лишь на то, чтобы стричь выше, не хватать лезвием земли и не упасть нечаянно самому. Рубаха его вымокла и стала черной. В это мгновение Степан Агеев вдруг остановился, хотя не оборачивался и не видел косьбы Ельцова, и, бегло скользнув взглядом по прокосу назад, приказал Прокофичу: