Перегибщица-смерть,
сторожиха колхозного сада
Активистка-старуха
с заряженным дробью ружьем
Ждет, затаившись, воришек,
деревенских мальчишек сопливых
Похитителей яблок
с деревьев народного рая
Многоуровневая аллегория (подразумевающая и советскую власть, и человеческое бытие вообще) замирает в своей статичности и герметичности. Это — некоторая одномоментность, совпадающая с вечностью, своего рода мифологическое время, “время сновидений”.
В новой книге (как и в предыдущей, “Рядом с Чечней”) непостижима не столько аллегория бытия, сколько некое частное событие, за которым, конечно же, скрываются бездны смыслов или бессмысленностей, но которое материализовано и — само по себе. Акция Авдея Тер-Оганьяна, всячески сквернившего иконы из художественных соображений, становится неким “пунктумом”, точкой фиксации внимания, — и лишь затем распространяется в общеметафизическом пространстве:
Вихрь одежды евангельской,
Или руки молящие,
или краешек нимба оставит,
Лик святой соскоблив, уничтожив.
Он сказал: “Красота разрушенья сильней
Красоты созиданья…
Прекрасны горящие зданья,
Акт искусства Нерона,
вернее сказать, артефакт.
А икона-руина…
Не ближе ли Богу она
Тех, что в храме целехоньки?
Именно тут проявляется “новая басня” Стратановского — бандит, авангардист, националист предстают, подобно крыловским зверюшкам, и аллегорическими функциями, и, одновременно, вполне полновесными, индивидуальными героями-демонами современности. Их модельность спорит внутри текста с их правом на высказывание, никак причем не комментируемое, если не считать значимого положения внутри стихотворной композиции.
Уникальность поэтики Стратановского — в том, что ее максимальная внешняя риторичность совершенно не мешает внутренней крайне антириторической установке. Оценка присутствует в смещении синтаксиса, в гротескном преувеличении, в контрасте между культурной установкой и ее интерпретацией:
Филемон и Бавкида
в своей развалюхе скрипучей,
На землице горючей,
напротив коттеджа роскошного,
Грома ждут укокошного —
своей ликвидации плановой,
Чтоб пейзажа не застили
Безусловно, являясь, по сути, гражданской поэзией, новая лирика Стратановского начисто лишена присущих этому виду сочинительства штампов. Перед нами — моральный реестр современности, наложенный на онтологическую карту. Поэт, схватившись за голову руками, отслеживает их смещение друг по отношению к другу.
Данила Давыдов.
Заветный вензель "У" да "Г"
Виктор Есипов. Пушкин в зеркале мифов. М., “Языки славянской культуры”, 2006, 560 стр. (“Studia philologica”).
Когда-нибудь на исходе текущего века (вряд ли раньше) будет написана история отечественного пушкиноведения. И тогда под пером грядущего историографа среди других имен возникнет имя Виктора Михайловича Есипова — поэта, литературоведа, критика. Прогноз всегда дело шаткое, но, думаю, В. М. Есипов будет помянут как исследователь круга В. С. Непомнящего, как участник знаменитого пушкинского семинара Института мировой литературы РАН. Многие разделы разбираемой книги я впервые не прочел, а услышал — в жанре семинарских докладов, сделанных для московских пушкинистов.
В своей монографии Есипов предстает перед нами прежде всего мифоборцем, строгим ревнителем фактической правды. Пишет ли он о пресловутой “утаенной любви” Пушкина или о декабристских связях поэта, о хронологии “Евгения Онегина” или о странностях “Повестей Белкина” — все отмечено печатью исследовательской солидности; с мнением автора приходится считаться независимо от того, согласны вы с ним или нет.
Основной объект академической агрессии Есипова — советское пушкиноведение. Что и говорить, тут есть где разгуляться. За 20 — 80-е годы, если воспользоваться словечком Маяковского, на творчестве и биографии Пушкина наросло немало “грязных ракушек”. Я и сам хорошо помню, как в школе и в институте нас знакомили с простеньким инфантильным Пушкиным — другом и единомышленником декабристов, врагом монархии, религии и крепостничества. В сознании соотечественников весь Пушкин замещался молодым озорником; делался вид, будто Пушкин — это, во-первых, ода “Вольность”, а уж потом, где-то в-пятых и в-десятых, — “Анджело” и “Отцы пустынники и жены непорочны...”.
Прямо с предисловия Есипов начинает спорить с “фундаментальными решениями” советских пушкинистов и объявляет свою книгу “попыткой объективного рассмотрения некоторых из этих решений”. Благое намерение автора понятно. Но вот вопрос — не поздно ли? Миф о революционном декабризме и атеизме Пушкина, может быть, еще доживает среди отставных учителей-словесников. Однако сознание следующих поколений питается совсем другими иллюзиями насчет Пушкина. На этом фоне многие выпады Есипова кажутся мне выстрелами из новой пушки по старым воробьям.
Весь свет и все тени разбираемой книги можно выявить хотя бы на примере главки “Вокруг „Пророка”” из раздела “Пушкин и декабристы”.Тут в центр внимания автора попадает четверостишие “Восстань, восстань, пророк России…”, автограф которого неизвестен, а смысл традиционно сопоставляется со стихотворением “Пророк”. Строфа не первое десятилетие тревожит воображение специалистов и знатоков поэзии. В томе третьем Большого академического собрания сочинений Пушкина она опубликована в версии М. А. Цявловского:
Восстань, восстань, пророк России.
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у<бийце> <?> г<нусному> <?> явись.
В списках ХIХ века в последней строке тот, кому должен явиться пророк России, обозначен только буквами — “У. Г.” или “Ц. Г.”. Советское пушкиноведение руками М. А. Цявловского попыталось расшифровать буквы. Титло “убийцы гнусного” оно присвоило императору Николаю I, пославшему на виселицу пятерых героев 14 декабря. Тем самым строфа истолковывалась как вызов самодержавию, как признание Пушкиным великой нравственной и исторической правоты казненных.
Все это вызывает у Есипова острое неприятие, подкрепленное анализом многочисленных источников. Сухой остаток его рассуждений не вызывает сомнений: “убийца гнусный” просто выдуман М. А. Цявловским и введен в собрание пушкинских сочинений без всяких на то оснований. Тут наш автор совершенно прав.
Если бы Есипов ограничился этим “сухим остатком”, не было бы повода для спора. Но претензии автора идут гораздо дальше. Он пытается доказать, что не только “убийца гнусный”, но и вся строфа “Восстань, восстань, пророк России…” Пушкину не принадлежит. Аргументация исследователя сводится к нескольким пунктам. Стихи литературно беспомощны — раз. К Николаю I в середине 20-х годов Пушкин относился хорошо — два. Мемуары, сохранившие для нас спорную строфу, противоречивы, на них нельзя опираться — три.
В пылу полемики Есипов даже не замечает частичной ненужности своих усилий. Ведь если строфа написана не Пушкиным, не так уж и важно, скрыл или не скрыл безвестный сочинитель под буквами “У” и “Г” выражение “убийца гнусный”. Тогда вся проблема расшифровки аббревиатуры уходит за пределы пушкиноведения.
Самое уязвимое соображение автора — литературная беспомощность строфы. Мне, допустим, она беспомощной не кажется, хотя я готов поверить, что Есипову она действительно представляется художественно слабой. Но дело не в этом. Спорные строчки, скорее всего, входили в состав какого-то утраченного, нам неизвестного произведения, и судить об их художественном достоинстве можно было бы только в контексте этого произведения. Вот пример по близкой аналогии. Забудем на минуту, что существует поэма “Полтава”, и обсудим поэтические достоинства отдельно взятой строфы:
И молча он коня седлает,
И скачет с беглым королем,
И страшно взор его сверкает,
С родным прощаясь рубежом.
Каково? Вне поэмы строфа кажется совершенно беспомощной. Одна рифма “королем — рубежом” чего стоит. Но Пушкин знает, а сочиняющий стихи Есипов должен бы знать, что поэтический образ не всегда замыкается в одной строфе, то есть не всякое стихотворение — стансы. Поэтому художественные достоинства/недостатки строфы “Восстань, восстань, пророк России…” надо обсуждать очень осторожно и уж точно не привлекать их к вопросу о пушкинском авторстве.