Галансков был поэт, поэт даровитый, хотя и не захваченный поэзией полностью. Но в общественной памяти он скорее останется как герой, а в истории литературы, культуры — этими вот обжигающими читателя письмами. Письмами человека твердого и лиричного, проницательного и простодушного, укорененного в лагерной повседневности и мечтающего о воле. “Веселая зима! И я ее переношу легче, чем осень, в смысле здоровья. С чего ты взяла, что я лежу? Я работаю. Шью по сто рукавиц в день, только дым идет из-под шапки моей машинки. И в конце работы выхожу в зиму, в снег, на мороз, дышу и быстро прохаживаюсь по тропинке в сугробах. Сегодня вечернее небо как грудь снегиря, говорят, что завтра будет морозно”.
Теперь — через десятилетия — многое в письмах Галанскова не только драматично, но — трогательно. Кажется, Жемчужников когда-то писал: “В тарантасе, в телеге ли / Еду ночью из Брянска я. / Все о нем, все о Гегеле / Моя дума дворянская”. В применении к “русским мальчикам” эпохи застоя можно так переделать: “Все о нем, все о Гегеле / Моя дума зэковская”. Из письма в письмо Галансков просит вольняшек: шлите, шлите — и “Науку Логики”, и “Эстетику”, и просто “всего Гегеля” да заодно и “всего Канта”. Баснословные времена! Помню, в том же конце 60-х поэта Александра Величанского буквально трясло, когда он говорил про гегелевскую “Эстетику” (уж позабыл, правда, от чего: от восхищения или негодования).
Галансков жил мировыми проблемами и в этом плане даже опережал свое время. Мы-то в большинстве своем просто делили тогда мир на тоталитарный и свободный, а потому, даже будучи православными, были скорее “западники”. А Юрий вовсю уже думал о “формировании принципиально иного мировоззрения”, о “путях преодоления промышленной формы бытия и потребительско-коммерческой идеологии”. В этой связи будущую судьбу России он справедливо понимал не как для цивилизации периферийную и ученическую, но — судьбоносную.
В мае 1969 года в своей Записке “В Отдел по надзору за местами заключения Прокуратуры СССР” Галансков писал: “Когда меня судили, Брежнев говорил, что тем самым преследуются воспитательные цели. Мой отец рабочий, моя мать уборщица, и только безумец мог протянуть между нами колючую проволоку и поставить солдат с автоматами”. Как и Солженицын в “Письме вождям”, Галансков задумывается о возможности трансформации “правящей партии в России. От характера эволюции этой партии в значительной мере зависит судьба России, а от судьбы России сейчас решающим образом зависят судьбы мира”.
Скажете, громко сказано? Не факт. После ухода с исторической сцены СССР и недоучета мировым сообществом геополитической роли нашего государства “однополюсный” мир и впрямь, кажется, с ускорением двинулся к финишу, к катастрофе, и будущее его, хочет это кто-нибудь понимать или нет, с очевидностью зависит от того, сумеет ли Россия окрепнуть физически и морально. “Судьбы мира” зависят.
В лагере Галансков проделал большой мировоззренческий путь — в сторону почвенничества . Составитель книги, друг юности Галанскова Геннадий Кагановский намекает, что Юрий попал под влияние Леонида Бородина и других сидельцев по делу ВСХСОНа1. Своей многословной полемикой, не вполне уместной в комментариях к письмам, ибо комментарий суть справочник, а не публицистическая трибуна, Кагановский слегка “подмочил”, как мне видится, свой большой и благородный труд по обнародованию писем Юрия Галанскова. Если Галансков по-неофитски и перехлестывал тут порой через край, то в главном нельзя с ним не согласиться: “Большой поэт всегда национален, и в недрах нации он только и возможен”. И шире — творческий человек вообще. Сегодня национальное — не поспоришь — вымывается из культуры, литературы... Но именно с этим и связана, на наш взгляд, культурная и творческая деградация технотронной цивилизации. А почвенничеству, думается, учил Галанскова в лагере не столько Л. Бородин, сколько Федор Достоевский, которого Галансков — судя по письмам — в зоне читал, осваивал, изучал. В лагере Галансков мировоззренчески рос, а не уплощался.
“Я иду своей дорогой сквозь все обстоятельства. И если болезнь не раздавит меня физически, — я ничего не боюсь, и ничто меня не пугает. Я найду себе свое хорошее, я найду себе свое прекрасное. Я буду радоваться в радости своей и печалиться в своей печали. Мне моей души хватит для меня, а кроме души у меня есть еще мир, в котором много всего удивительного” (15 января 1970 года).
Какие замечательные слова. Человеку, который мыслит так, чувствует так, можно позавидовать. Читаешь такое — и с горечью и стыдом чувствуешь свою мелкотравчатость.
“А домой очень хочется. Очень-очень! Хотя из этого еще не следует, что здесь жить невозможно. Совсем не следует. Даже наоборот. Если у человека нормальное здоровье, то в некотором роде он может считать, что ему повезло — пройти сквозь эту жизнь. Здесь многое постигается. Здесь грани жизни отчетливы. Здесь человек понимает жизнь до ее последних глубин” (в том же письме).
Убеждая с воли Галанскова писать “помиловку”, Кагановский аргументировал так: “По сумме и остроте переживаний, по выстраданному, по прочитанному, услышанному, обдуманному, выношенному — пять лет жизни в заключении все равно, что двадцать пять, если не больше, обычной жизни. Так что не мне вроде бы спорить с тобой, убеждать тебя в чем-либо. <...> Но я убежден и в другом: будучи долго замкнут в определенные жесткие рамки, в определенные, очень необычные условия, ты не можешь более или менее отчетливо и всегранно рассмотреть и подвергнуть анализу не только панораму и перипетии внешнего мира, но и свое собственное положение <...>. Тебе нужна свобода. Нужна свобода от колючей проволоки, чтобы прийти к свободе от гипнотизма собственных и чужих заблуждений, к иной, более высокой правоте. Нужна правота не только историческая, но и философская — перед незлободневной мудростью, и моральная — перед простыми, обыденными человеческими нуждами, перед матерью и отцом...”
Галансков отмахнулся от этих по-своему здравых, но, как и все в данном случае “здравое”, искусительных советов и вразумлений. Его сознание и мирочувствование взяли к этому времени намного более высокую планку.
Но сколько же при том было в Юрии доброты, даже кротости — при, повторяю, железной силе характера. “Когда, — пишет Юрий, — мне пришло извещение из Суда (жена не выдержала разлуки и решилась с ним развестись. — Ю. К. ), — я сразу же написал встречное заявление, что согласен, не возражаю, претензий не имею и пр. Написал и забыл. Иногда только мелькнет в сознании — лишь бы у нее все хорошо было. А то не сложится жизнь. Конечно, уже это ее дело. Но все равно, тягостно было бы осознавать это. Сейчас о ней мне никто ничего не пишет и не говорит. А я не спрашиваю. И ничего не знаю. И хорошо” (29 июня 1971 года).
За этими словами большая драма. Видимо, близкие для настоящего зэка — при всей его любви к ним — существуют постольку, поскольку не мешают ему сидеть, мобилизоваться для ежедневной лагерной жизни. Ибо печалиться и расслабляться нельзя никак.
...В тут же впервые публикуемой маленькой “документальной повести” солагерника Галанскова Витольда Абанькина “Сова”, написанной в 1979 году, рассказано о последних часах жизни Юрия Галанскова: “4 ноября 1972 года случилось у него прободение одной из язв, чего мы все время и боялись. Повезли его в воронке, а не в скорой помощи, в больничку. Дорога была ужасной <...> лесная, ухабистая, здоровый-то не каждый мог вынести такую качку”.
В “больничке” Галансков и погиб под ножом лагерного хирурга по фамилии Шурер.
Повесть Абанькина снабжена коротким поздним постскриптумом: “Во время перестройки я написал Патриарху Тихону письмо о Юрии Галанскове, о его гибели. Напомнил, что он крещеный, что верил в Бога, что многие церкви мира отслужили панихиды по его кончине <...> Ответа я не получил до сих пор”.
Ничего удивительного. Ведь патриарх Тихон скончался еще в 1925 году. И дело комментатора было исправить эту комическую ошибку.
Незадолго до гибели Галансков писал верной своей подруге и адресату Аиде Тапешкиной: “Наследие, как культура, моя забота, одна из главных моих забот в прямом практическом смысле. Не в смысле умиления, восторгов, разговоров, личного переживания, а в смысле социальной реализации, практического восстановления прерванности культуры, традиций и т. п. Современные славянофилы (условно говоря) пока всего лишь баловство. Во всем этом пока нет методичной, последовательной неотвратимости восстановления из небытия”.