Утром я столкнулся лицом к лицу с библиотекаршей, хотя был уверен, что в клубе никого нет. Она материализовалась у меня перед носом и так мрачно сказала доброе утро, что утро сразу испортилось. А я-то надеялся выпить кофе и полистать свой любимый альбом с алтарями, такой огромный, что тащить его в комнату нет никакой возможности.
С тех пор как я поговорил с Петрой в темной прачечной, меня посещают странные сны. То мне снится Тирренское море, покрытое толстой коркой льда, то сицилийские демоны-близнецы, то чертово колесо в парке аттракционов, скользкая деревяшка, на которой напрасно взываешь о помощи, проносясь мимо карусельного служки. Но чаще всего мне снится железный ключ.
Будь у меня этот ключ, я похоронил бы Паолу там, где она хотела быть похоронена. В морской воде. Она сама так сказала, когда мы лежали ночью на берегу, обнявшись, чувствуя, как медленно остывает нагревшийся за день песок. Не хочу, чтобы меня сожгли, сказала она, пепел бесполезен, другое дело — накормить собой стаю голодных плотвичек.
Моего друга Фиддла сожгли, а я даже на похоронах не был. Мою мать тоже сожгли, хотя у нашей семьи есть место на кладбище, там еще двое поместятся. Я должен найти ключ, бросить его в море и перестать писать эту книгу. Пока я пишу ее, мои ноздри заполняет сухой запах сожженного дерева и холодный дым, и если роман — это леса, построенные вокруг одной мысли, то у меня они строятся вокруг одной ночи.
Женщина, с которой я провел эту ночь, была мавкой, бросившей меня ради плавания в свободных водах, я несколько лет выводил буквы своей яростью, своим недоумением, да чего там — всем телом, которое по ней тосковало. После разговора в прачечной все изменилось. Теперь я знаю, что женщина, с которой я провел эту ночь, была босоногой художницей с косичками, вполне вероятно, мечтавшей о свадьбе, рисовых зернах и конфетти, в ней не было ни темного хладнокровия, ни отстраненности, которые девять лет сводили меня с ума. Она и не думала оставлять мне пепельный знак о том, что все кончено. Она сама стала этим знаком по вине двух жадных деревенских детей. Тогда о ком же я пишу?
flautista_libico
Когда становишься жертвой, убивать легко.
Тело — это всего лишь поверхностное натяжение воды, под водой в нем живет моя смерть. А в твоем теле — живет твоя, не сомневайся. Когда я тебя убиваю, наши смерти говорят друг с другом, понимаешь? Вопрос только в том, кто из нас крепче ощущает безнадежность происходящего. Кто вернее знает, какое все вокруг слабое и на какой перетертой нитке оно держится.
Жертвой стать нетрудно, стоит только почувствовать течение хаоса. В детстве мне нравилось залезать в ручей, бегущий в ложбине на самой окраине бабкиного парка: если встать правильно, на самую середину, то чувствуешь свои пятки гладкими маленькими раковинами, постепенно уходящими в ряску. Потом надо закрыть глаза и стоять неподвижно, расслабив колени, пока не услышишь, как вода смешивается с твоей кровью, и ты начинаешь стелиться по воздуху, точно водоросль по тинистому дну. С хаосом похожая штука. Чем глубже ты в нем утопаешь, тем легче поверить, что ты жертва обстоятельств, а значит, тебе не нужно просить прощения. Течение ведет тебя, качает, и все вопросы к пруду: к прозрачным дафниям, лептодорам и стрелолисту. А если не выходит смешаться с водой, то что ж, можно и притвориться.
В интернате мне приходилось притворяться, чтобы понравиться учительнице пения — она кормила меня миндальными сухариками, которые приносила к чаю из вольного мира. Мне хотелось петь ей вокализы с утра до вечера, недостижимую Бразильскую бахиану номер пять, а потом шуршать промасленной бумагой и смотреть в ее спокойные глаза (глаза тоже были из вольного мира — и тоже миндальные).
В группе было еще семь человек с голосами и слухом, отобранных для показа начальству (раз в год в интернат приезжали патроны из столицы), ходила легенда, что тот, кто им понравится, может получить шанс (какой шанс — никто не знал, и оттого за этот шанс все готовы были из кожи вон вылезти). Учительница пения сказала, что петь царицу ночи под ее аккомпанемент буду я и что обсуждать тут нечего.
Вечером того же дня меня поймали на выходе из столовой, где была моя очередь мыть тарелки и протирать столы (это была дивная синекура, можно было до самой ночи греть себе чай в огромном чайнике и доедать обрезки, оставленные поваром). Меня затащили обратно в кухню, сняли крышку с огромного котла с супом (его всегда варили на два дня, так что половина супа была еще в котле) и окунули туда лицом — прямо в месиво ракушек, вонючих потрохов и жирного склизкого мяса. Дыхание у меня восстановилось не сразу (не столько от потрохов, набившихся в рот и в нос, сколько от возмущения), пришлось долго отплевываться и вертеть головой, сидя на полу.
Те, кто пришел в столовую, стали в кружок и смотрели на меня: выйдешь на сцену, тварь, мы тебя утопим в перловой каше, сказали мне, только оттуда ты уже не вылезешь. Не знаю, кто из них получил мою роль (представления мне увидеть не пришлось), знаю только, что никто из семерых не был взят небожителями на небеса.
Я ведь не сомневаюсь, что все семеро умерли.
Маркус. Среда
Почему он тогда не начал ее искать?
Деревенские дети, с которыми он столкнулся в парке, сказали ему, что девушка с рюкзаком вышла из поместья через парадный вход и направилась в сторону моря. Почему он не бродил по деревне, расспрашивая прохожих, не прочесывал окрестные пляжи, не отправился в полицию, наконец? Почему он сидел на мокром пляже и читал свою потрепанную Дикинсон, закутавшись в стеганую нейлоновую подстилку, вынутую из палатки?
Потому что его душила ярость — вот почему. Первую ночь он действительно провел в ожидании, вздрагивая от каждого звука, похожего на