Набег был по необходимости стремителен. Рать была – полтретьяста русичей да столько же татар, всего полтысячи человек. Правда, все были опытные, бывалые воины, давно уже не щадившие людской крови, ни своей, ни чужой. Русичи, которых привел Карамышев, из дружины беглого князя Данилы Борисыча, давно отторгнутые от домов и семей, заматеревшие в убийствах и резне, не веровавшие уже ни в Бога, ни в черта, и вправду были хуже татар.
Когда ратники ворвались на владычный двор (ворота никто не охранял, иноки и клирошане бежали и прятались кто куда), ключник кинулся было к Семену Карамышеву, к спасителю своему, как думал, пока не получил удар ременною плетью с заплетенным в нее куском свинца поперек лица. Держа рукою выбитый и вытекающий глаз, ключник заметался было, но его пригвоздил к месту рев Карамышева:
– Ключи давай! Живей, шухло вонючее! – присовокупил боярин, и плеть, обвив плечи, обожгла ему разом спину и грудь. И – пошло. Вышибались двери, волочили, раздевая на ходу, клирошан, иные ломились уже в Успенский собор. Окованная железом дверь гулко ухала под ударами. Ключника, вырвав у него связку ключей от погребов, поволокли к его собственному дому, и единственным глазом глядючи, дано было ему увидеть, как татары, задрав подол разорванного саяна, насиловали прямо на крыльце его дочь, как простоволосая жена – с головы у нее сорвали жемчужный кокошник, – на четвереньках ползла под крыльцо, как грабили терем, волокли добро, как хохотал очередник, вставая с распятого тела девушки, а над кровлей уже плясало ярое пламя. И как он, обеспамятев, кинулся впереймы, пытаясь остановить насильников, за что и пал, разрубленный от плеча почти до пояса, а умирающий глаз еще видел голые окровавленные девичьи ноги и дальше – тьма… И уже не зрел, как две обесчещенные женки, старая и молодая, поддерживая друг друга, ползли со двора, охваченного огнем, под градом рушащейся на них затлевающей драни…
Стон стоял по городу. Не сопротивлялся никто. Грабили лавки, волочили и бросали поставы сукон, разбивали бочки, и тут же выливали на землю пиво, постное масло и вино, рубили просто так, для потехи, заваливая город трупами.
Патрикий, замкнувший церковные двери, содеял, что мог. Собрал церковные сосуды, златокузнь, серебро и узорочье, вознес все на полати храма, укрыв там же и немногих прихожан, случившихся тут, наказав им молчать, что бы ни происходило внизу, в храме, а сам, обломив лестницу, стал пред образом Пречистой Богородицы, молясь со слезами и слушая, как от гулких ударов по железу начинают трещать двери храма.
Двери наконец вырубили топором, и вонючая толпа насильников ворвалась в храм. Сокрывшихся на полатях спасло то, что тут были, почитай, одни татары, и только несколько русичей, которые не стали возиться с лестницами и выяснять, как там и что. Пока татары сдирали оклады с икон, эти навалились на Патрикия. Развели костер прямо на полу храма и начали вымучивать у грека, где храмовые сокровища и спрятанные люди? Старику загоняли щепы под ногти, драли с него кожу, откуда-то достав большую сковороду и раскалив ее на костре, ставили Патрикия на нее ногами. Доблестный иерей, находясь уже в полусознании, претерпел все, и только продолжал повторять по-гречески слова молитв. От ударов по голове и лицу он уже плохо слышал, что ему говорят, и мучители, у которых ярость затмила разум, лучше бы сделали, кабы оставили его в покое да поискали в церковных закоулках, но уже и сами не ведали, что творят: выволокли Патрикия во двор и, прорезав кожу на ногах, меж сухожилием и костью – как прорезают ноги у освежеванной туши, чтобы подвесить ее на вешала, продели ужище, и, привязав к хвосту лошади, начали гонять коня по кругу, с гоготом взирая на то, как извивается, пытаясь подняться и вновь падая, несчастный старик, как он уже потерял голос и, наконец, перестал шевелиться, волочась, как заколотая свиная туша. Тут только остановили коня, что дико ржал и поводил глазами, вздрагивая всей кожей, отвязали ужище и обнаружили, что старик мертв. Над главами церквей уже ярилось пламя, горели митрополичьи хоромы, горел монастырь, загорался посад. Грабители бросали без сожаленья тяжелое добро: поставы сукон и бархаты, сваленные в кучи, были преданы огню. Брали только то, что поценнее: серебро, жемчуг, златокузнь. Деньги, как передавали те, кто видел и остался жив, делили между собою не по счету, а мерками. Людей, боясь вести с собою караваны пленных, попросту убивали. Понасиленным женкам вспарывали животы.
Меж тем огонь разгорался и ярел, охватывая город, и уже в жарком пламени начали плавиться и валиться наземь церковные колокола. Татары и Семеновы русичи, отступя от города, зорили посад и окрестные деревни, торопясь насытиться смертью и добром, дабы столь же быстро исчезнуть, уйти от расплаты.
Иван Федоров на второй день не выдержал: «Ты сиди, батька, – сказал, – а я наведаюсь в город, узнаю, как там и что!»
Выбравшись из лесу, он с опушки еще увидал догорающее пепелище на месте загородных владычных хором: «Побывали-таки!» – пробормотал. Рыся к городу, он, сдерживая гнев, почти не прятался, и когда из-за кустов нежданно показались двое татаринов, кинувшихся было впереймы ловить зазевавшегося русича, не стал удирать, а порысил встречь, и только в самой близи, уже видя раскосые хищные глаза грабителей, тронул коня вскок и вырвал из ножон саблю. Те, обнаглевши на грабеже, не ожидали отпора и даже не успели приготовиться. Первого Иван срубил сразу, а второго долго гнал по дороге, прижимая к кустам, и догнал-таки, и рубанул вкось, и продолжал рубить, хотя тот и кричал жалобно, уронив саблю, и подставляя безоружные руки, верно, даваясь в полон. Но Иван рубил и рубил, и когда уже татарин, заливаясь кровью, упал с коня, соскочил следом и прирезал татя засапожником.
Уже под городом Федоров узрел ярое пламя, плясавшее над крышами посада, и понял все. Навстречу бежали какие-то расхристанные, видно, свои люди. Столпились, озирая ратника. Помнилось, верно, что на подходе уже московская рать. Иван, выслушав их, выматерился:
– Вы бы, дурни, хошь с дрекольем на стены вылезли, они бы все и легли тута! – высказал и, отмахнув рукою, отверг: «Нету никакой рати, я один! Двоих татаринов даве срубил, на дороге лежат! Дратьце надоть!» – сплюнув, поскакал к городу. У ворот, тоже объятых пламенем, придержал коня. Сейчас, повстречайся ему сколь ни есть вражеского сброду, не раздумывая, ринул бы в сечу, такая одолевала злость. Он немо смотрел, как мимо него текли, ползли, ковыляли, пугливо оглядываясь, оставшие в живых жители, потом повернул коня. Заезжать в пылающий город было бессмысленно.
На пути назад подобрал оружие убитых, стянул с одного кольчугу русской работы; морщась, все замаранное кровью уложил в торока.
Поймал одного из коней, привязал арканом к седлу, все делая молча, без мысли, только затем, что – не бросать же добро! Тянуть далее не стоило, могли наехать не татары, так русичи, а от ватаги ему не отбиться. Да и батько Фотий как тамо, в лесу? Вражья дружина как набежала, так и схлынула. Опасаясь погони, не брали даже полон.
Фотий, которого на четвертый день, потерявшего силы, выволокли из леса, узревши черные головешки на месте своего сенежского убежища, как-то потишел и смолк. Федоров, взявший на себя по необходимости обязанности старшого, достал телегу, которая так и простояла невереженной в воде, раздобыл упряжь и повез владыку во Владимир.
Город еще дымился, ядовитыми волнами вздымался горький чад. Труп Патрикия нашли уже прибранным, внутри собора. Спасенные им горожане повестили Фотию, как все произошло. Патрикия похоронили с честью. Уже подошла ратная помочь из Москвы, и Юрья Васильича Щеку позвали в Москву отвечивать, почто бросил город без охраны; уже повезли бревна и тес, а оставшие в живых жители начали разгребать развалины, собирать раскиданное добро. Уже и рать была услана в сугон за разбойниками, и Василий Дмитрич, ярясь, требовал расправы с Данилой Борисычем за подлый набег. Уже и загородную хоромину на Сенеге начали возводить заново, и церковь стали рубить, Рождества Пречистой на высоком берегу Святого озера… Фотий всем руководил, за всем надзирал. Послал даньщиков во свои волости, отобранные было Юрьем Васильичем Щекой, назначил нового ключника, а Пахомия уговорил остаться на Сенеге и хранить тут для него владычные хоромы, назначив его священником заново возводимой церкви.
Но в нем что-то надломилось. Фотий почасту замирал, не слыша и не видя ничего и никого вокруг, губы шептали греческие слова: он тогда разговаривал с покойным Акакием и горько жалел, что покинул возлюбленную тишину и свой укромный скит там, в далекой Морее, что соблазнился величием Царственного града, что принял на рамена искус, коего не смог вынести, поехал сюда, на митрополию. У него даже явилось настойчивое желание оставить престол, уединиться здесь, в лесу, и доживать жизнь простым иноком в молчании и постоянных молитвах. Время от времени, стоя на молитве, он начинал плакать, и слезы лились тогда неостановимо у него по лицу, путаясь в бороде и увлажняя ризу. Вокруг была тишина лесов, тишина и молчание, и это было лучшее из всего, что он ведал доселе.