подождала терпеливо, и опять протёрла его лицо, и усадить попыталась, чтобы не падал на бок. А после села рядом, плечом к плечу, и заплакала тихонько. Он бы и не услышал, ощутил только, как дрожат её плечи.
— Как нас нашли? — спросил Шогол-Ву. — Это ты… ты сказала?
Плечи застыли.
— Ты?
— Я. Я не думала, что так обернётся…
— Мне нет дела, что ты думала, я спрашивал не о том. Уходи.
— Я не хотела зла!..
— Какое же тут зло, дочь леса? Я буду жить… уплыву, как хотел. Золота дадут… больше, чем обещано. А ты… иди к тому, кому отдала сердце. Над тобой уже смеются, и над ним тоже.
Дочь леса промолчала. И уйти не ушла, и дышать, казалось, перестала. Впору и забыть, что рядом сидит.
А за длинным столом всё пили — и люди Матьеса, и местные, и парни из Белых Садов, и торговец. Даже Нату позволили бренчать на стренге, а может, приказали. С ним рядом сидели двое с мрачными рожами, кружек перед ними не было. Следили за порядком.
Не пил и одноглазый Матьес. И сын леса не пил, но смотрел в тёмный угол всё злее.
Он и в гневе оставался холодным. Не хмурился и зубы не стискивал, лишь раздулись и побелели ноздри тонкого носа и глаза прищурились недобро.
Шогол-Ву опустил веки, чтобы не видеть, как кружится зал. Он заткнул бы и нос, и уши, если бы мог.
— Ты покажи только, а я уж сама управлюсь, — раздался голос неподалёку. — Я, даром что не вижу, хозяйство вела, помощи не просила. Ну, дома-то каждый угол знаком…
Сюда шёл хозяин, нёс пук соломы. Под свободную руку его держала тётушка Галь.
И одноглазый поднялся, сменил место, сел ближе. Пригляделся.
— Где утереть? — спросила тётушка Галь. — Давай мне солому, я живо…
Хозяин сунул ей пук. Дочь леса поднялась, протянула руки.
— Я приберу…
Но старая женщина прижала солому к груди.
— И без тебя справлюсь! Шла бы ты, девка, к тому, кто тебя ждёт. Сделала выбор — значит, место твоё рядом с ним теперь. Иди, иди! По гордости его топчешься, думаешь, долго будет терпеть? Да ещё на ком зло выместит…
Хельдиг послушала. Ушла, опустив голову.
Тётушка Галь наткнулась на ноги запятнанного, нащупала стену, спросила:
— Где убирать-то? Здесь, передо мной, или с другой стороны?
— Здесь.
Она присела, раскладывая солому.
— Ох и глупая девка, а? Хуже нет, когда сердце жалостливое, а умишка боги не дали. Сидит, будто тебе с того польза великая, а над тем, кому она сердце отдала, люди смеются. Его бы лучше пожалела! Он, бедный, так зубами скрипел, как бы не изломал.
Тётушка Галь провела ладонью, разровняла солому.
— Вот и ладно. А то чего доброму человеку полы портить? Ох ты, горюшко… И не мог Нат, что ли, хороших спутников найти? Вот не думала, что на старости лет плыть на Сьёрлиг придётся, да ещё с выродком! Да ещё с таким, за которым подтирать то и дело… о-ох, спина моя! Да, вот так удружил Нат, ничего не скажешь. А я-то думала, в город переберусь, вот хоть и в Заставу.
Она поднялась с трудом, держась одной рукой за стену, другой за поясницу.
— Ох, тяжко… Постою ещё. Ну что ж, может, и на Сьёрлиге люди добрые. И об этой горемычной заботиться не придётся. Ловко Трёхрукий всё сложил, а?.. Ты, бедолага, жив там или помер?
— Жив, — откликнулся Шогол-Ву.
Тётушка наклонилась, поймала пальцами его подбородок, будто видела.
— Ну, дышишь вроде…
И прошептала торопливо:
— Не спи! Людям этим не верь…
Матьес, который наблюдал молча, тут же подался вперёд.
— О чём шепчетесь? — спросил он. — Что вы всё трётесь возле него?
— Да о чём мне с выродком-то шептаться? — неласково откликнулась тётушка Галь. — Друг он мне, что ли? Узнать хотела, много ль с него толку будет. Поди, ещё на своём горбу тащить придётся!.. А ты, милый человек, если уж рядом оказался, проводи старую к столу. Место незнакомое, трудно мне самой. И за какие грехи Трёхрукий глаза отнимает…
Матьес хмыкнул, но ничего не сказал. Поднялся, увёл тётушку Галь, и Шогол-Ву остался один в своём углу.
Казалось, его всё ещё бьют по голове. Зал уходил то влево, то вправо. Каждый вдох отдавался болью, и нельзя было даже приложить ладони к вискам.
Люди говорили и смеялись, и голоса их были нестерпимо громкими. Стренга выла так, что хотелось её расколотить. Гремели миски, стучали ложки — изготовилась похлёбка и пахла так, что выворачивало. Для ужина слишком поздно, до часа Двуликого неблизко, но люди ели и шумели. Никто не ложился спать.
Только дочь леса не ела и не смеялась. Время от времени она смотрела через плечо, и тот, что сидел рядом с ней, делался всё мрачнее.
— Что, Искальд, не по нраву тебе эта дыра? — обратился к нему один из людей Матьеса. — Нос от выпивки воротишь…
— Кружки грязные, — ответил сын леса, кривя губы. — И миски тоже.
— И чё, есть-пить не будешь теперь? Ну и нежный ты, прям как баба!
— Может быть, ты слышал, Фьель, как мы меняемся сердцами? Я отдал сердце Хельдиг, она дала мне своё. Прежде бы я не брезговал есть и пить.
— А, ну так я выпью, если не будешь?.. А как меняетесь, прям из груди вынимаете и перекладываете?
— Нет, достаточно слов.
Человек осушил кружку, рыгнул, утёр губы и сказал:
— Дикие вы какие-то! Придумали тоже — сердце… А если у неё твоё сердце, чё она тоже бре… э!.. брезговает?
— Я сыта, — ответила Хельдиг.
— Спросили не тебя, — одёрнул её сын леса. — Не позорь моё сердце, Хельдиг. Молчи, если говорят не с тобой.
Она опустила голову.
И тут снаружи поднялся вой.
Сперва показалось, тоскливо заплакал пёс, вознося мольбы Одноглазому. Но в эту слёзную песнь тут же вплёлся второй голос, третий — что-то ударило в стену, что-то пронеслось по крыше, посыпался сор и труха — дрогнули стёкла слепого окна, такого грязного, что и свет почти не отражало — и сотни пёсьих голосов слились в один.
Кто замер на месте, застыл с поднятой кружкой, с ложкой, из которой текло в миску, кто вскочил, поправляя ремень, нащупывая топор.
Вой стих ненадолго, и прежде чем поднялся снова, стало слышно, как бормочет торговец:
— Храни нас Двуликий!.. Спаси, защити!..
Псы выли, скулили и рычали. Они бросались на стены. Дрожала дверь. Замычали испуганно рогачи, оставленные снаружи под навесом.
— Да что же это? — воскликнул один из мужиков. —