Так, так… А в сторонке той светло и тепло. На рождество огни бенгальские. Сколько лет прошло, а все будто стерлось; казалось, вчерашним вечером на мерзлых дровах в сарае сидел рядом с нетопленным и навсегда умолкшим трактиром.
«Демку Елагина на заборе не пригвоздили», — все зло устремлялось в него: это он, юнец, по улице на коне проскакал и у моста кричал про новую волю, про землю и красные фабричные косынки бросал, как из груди их выхватывал. С горы было видно — пламенем с пожара на ветру разлетались. Страшно!
Да пострашнее в себе держал по сей день. Крыльцо представил, себя в красной рубахе, с топором и Делтку, Демку на половицах, и бабу его раздетую, кровь замывающую, и сына, под балалайку пляшущего.
Ниже опустил голову Гордеи. За спиной узелок на веревочных лямках. В узелке плащ брезентовый, обнова жене — кофта, бутылка муската, что розой отдаст, кус осетрины копченой, баночка с икрой. В руке-палка ореховая. Не спешил. Хотел бы и побыстрей. Но путь долгий. Время к темпу придет, никуда не денется, и он придет. Перемен в избе побаивался: мужика ночного или постоянного. С весны не виделся: побыл ночку, а чуть спет собрался. Дом не дом, жена не жена. Злом строг и жесток был Гордей. А жена не боялась, не жалела и не ласкала. А идет вот. Было, совсем молодая, пахло от ее кофты коноплей цветущей. Какой-то туманец, сказать, тяга с той поры. А что знаем-то о человеке, с чего туманец, с чего тяга? Такой он, сякой, человек-то, святой или грешный, а что под корой его горит или мучается. Про это знать-то невозможно. Всем азбука, одна на всех, а сколько разных писаний, да каких, из этих самых буковок получается. Так, так…
Остановился Гордей в малинниках. Засохшие старые прутья в серых жалах с молодыми побегами сплелись — не пролезешь.
Селнба барская на косогоре приоткрылась. Камни замшс-лые валунами лежат, словно памятники. Скамейка каменная в кустах сирени. Задичали кустики совсем связал и мучил хмель. Кое-где стояки построек пнями дубовые, почернели. Дорога совсем заросла ольхой невеселой, сырой. А па том месте, где молния в землю ударила, пробила когда-то усадьбу с крыши и сожпа чертополох. Листья рябые крыльями ястребиными бьются, что-то терзают в бугре. Как будто и не было усадьбы.
Да нет — была. Чтоб такое рухнуло и исчезло — вот что в уме не унималось. Веками стояло, да как: стьчо раболепно и несвержимо. Нигде на свете такого не было нигде. Покричат, помечутся с вилами, с флагами на площади попоют, и отошло. Опять в трактир. А тут по большакам и шляхам на все стороны гоняли, сводили Да судили. И откуда явились? У него, у Гордея, в трактире щи хлебали, бывало, в долг. А потом им дорогу уступал, фуражку уважительно приподнимал. А не уважь… Тишина-то какая! Вокруг озимые изумрудными нивами. Клены на холмах. Облака плывут-чуть-чуть трогаются. Где-то голоса смеются, телега — стук, стук.
И на душе Гордея, как ночью в окошко, — стук, стук.
Скрылся в чаще.
Тенью лесной дорога его. А зачем чтоб видели? Кто да откуда? Бабы у колодца или в ягодах начнут гадать, и всегда знающая найдется — до седьмого колена увяжет, кто кому братья, кто сватья. А он самый и есть трактирщик, и девки у него в обслуге были, номера убирали, и какой-то травкой их подкармливали и подпаивали. Про это-то никто не знает, темнее ночи. Гордей даже оглянулся. И нет никого, а оглядка берет.
А что мужики в его трактире разбогатели, бабам всякие сережки везли про это уж во весь голос заявит. Так-то по светлому и видному ходить. Такие есть незнакомые, что больше знакомых знают. У знакомого все в куче, а к незнакомому только любопытное прицепится, и не для вреда скажет что, так просто, а другой незнакомый что-то враз и смекнет.
Подальше от разного лая и голосов. Палкой в мох тыкал: не провалиться бы. По черничникам смелее — ягода такая на проклятом не растет, и по вереску — ему больше песочное место подавай. Цветки сиреневые и лиловые. А по багульнику скорей: дурманит, дурманом куда и собьет.
В осинниках грибы с оранжевыми шляпками, а по березнякам сухим — белые, как сметана ножки, а сверху вроде из крема макушка-то, опенки на пнях хороводами, брусника бусами, небраная. Чуть загляделся — тяжело стукнуло в лоб. Схватился, а это ветка с орехами, качается тяжеленная.
Места высокие — возвышенностью, с болотами особыми: в них речкам начало-истоки Днепра, Западной Двины и Угры, текут в равнины бескрайние из смоленских лесов, к трем морям. Какой корешок отсюда или сучок в море-то по волнам и выплывет к скалам далеким.
От кряжистого обрыва, белокаменного и порыжелого, в какой-то травке ползучей с вишневыми цветками, в сосенках, из камня выросших с голубоватой вощиной по хвое, Гордей свернул на вечернюю зарю. Уже гасла ее печь в лесу.
Забылся Гордеи лесом, откуда и куда шел, кто он, — скрылся от всего и отдыхал. Что-то вспоминалось, Месяц водицей колодезной пролился за леском.
Завиднелось. Чернел гнездом двор.
Покружил Гордей, что-то покопал под деревом и — в сторону крадучись. В темноте притаился. За местечком долго приглядывал. На случай, не выйдет ли кто?..
У каждого свое на уме. Да за умом хоронится. Ты так, а оно и не так.
И уж совсем самой тихой украдкой подполз к другому кусту.
Куст этот среди зарослей не отличишь. Зимой — по коре сероватой, весной по цветам ранним-прежде листьев распускаются, по лету-ягодами, яркими, ядовитыми — чем-то и приметно волчье лыко.
Косарем вырезал Гордей дернину. Стеганку снял.
Землю выгребал кружкой и на стеганку высыпал.
Глубоко руку засунул в нору, стеклянную фляжку вытащил. Потер с бочка. Вот они, камешки, не видать, а вдруг замерцают. В них трактир спрятался.
В широкое горлышко перстенек опустил да и, оглядевшись, другой туда же. Ввернул просмоленную пробку в фляжку и снова в норку ее поставил, в кожушок берестяной. Землей засыпал. Сверху дернину уложил, края заровнял. Осторожно ватник свернул, отнес подальше и землю стряхнул.
На куст поглядывал и на двор.
Три года тому назад Дарья Малахова приехала из Москвы хоронить сестру. Схоронила и осталась жить в деревне.
Опрятила сестрину избу, отмыла, отчистила песком полы, у крыльца сирень посадила. За кустом на развалины барской усадьбы ездила. Уж больно хороша сирень, наливная, белоснежная, опьяняла сладостным духом.
Привезла с Нивяного плотника — Федора Григорьевича Жигарева. Знала его давно. Он трактир строил, молодой тогда.
Покрасивела после его топора и рубанка изба, глянула из-под соломенной крыши, как из-под платка, голубыми, ясными глазами — под стать хозяйке.
«Добрых хозяев по избе видно», — давно заметил Федор Григорьевич такую связь, да чего-то с опущенной головой своя изба горевала.
Будто солнечным лугом осветило и хозяйку-по белым ногам ромашками, по сарафану гвоздиками, а по глазам колокольчиковым цветом. Просушило сосновым да земляничным зноем неленивое ее тело. Улыбнулась новому; в трактире разве жила — промаялась, как на чужом возу дорогой: сядь да слезь, не муж, а хозяин — ворон злой.
Еще и стружку не вымели, а Федор Григорьевич засобирался. Положил в мешок немудрой инструмент: топор, рубанок, бечевку мерную.
— Не спеши, — сказала Дарья. — Побудь. Успеешь.
Вздохнул Федор Григорьевич.
— Ребята у меня малые. Митька да Фенька. Душа болит.
— Все ты жалостью. А радостью когда?
Присел Федор Григорьевич на скамейку перед дорожкой.
— Не по летам мне гадать о ней.
— И я не гадала. А вот же и хорошо. Почему, Федор Григорьевич?
— Не знаю, милая. Не знаю.
— Так воля. С нею и радость мне, и жить не боюсь, — просто ответила Дарья. — Будет горько, приезжай.
Федор Григорьевич поднялся, поклонился хозяйке.
— Счастливо поживать тебе.
Зимой Гордей навестился. За порог шагнул в деревенское жилище. Чисто, светло, как и прежде бывало в квартирке трактирной. На окнах занавески цветные.
Самовар на столе красно угасал от заката. За шторами распахнутыми кровать высокая с подушками пуховыми и ковер на стене. На ковре берег лазурный. Заметил Гордей, что хозяйка посвежела и помолодела, суше стала, по жилам его огнем стрекануло.
Обнимать не бросилась. Не водилось это. Снял он шапку. Волосы вороненые, слежались, взгляд жестокий, резкий, с темнистой ненавистью. Усы отпустил — совсем чужоватый в доме и жутковатый.
Раздевался не спеша, к чему-то прислушивался. Все прислушивался. Будто чего-то ждал. Поставил на лавку вещевой мешок, в окно долго за поле всматривался. Развязал мешок. Полушалок белый пуховый достал и опять в окно посмотрел. Лошадка далеко покачалась и опустилась за край.
— Вот, возьми себе на головку теплое, — подал жене полушалок.
Дарья приняла подарок, помяла пальцами бахромки.
Гордей достал из мешка фарфоровый чайник, на стол поставил.