Викентий Романович так стукнул по столу, что тарелка с колбасой и чашки вспрыгнули.
Гордей привстал, поклонился и тотчас сел.
— Чувства не очень приятные, не собачье со слезками. Как понимаете.
— Не понимаю. Охмелел, видать.
— Или от страха дурачком стал? Помнишь ночью сторожку после убийства Додонова? Мужички вошли.
Могут и сейчас войти для понятия. Что на столе лежало тогда? Отдай!
— Вон что, клоп трактирный!
Лицо Гордея зашлось ненавистью. Не сразу пришел в себя. Наконец сказал:
— Не шуми. Клоп голоса не боится. Кровь высосал.
— Измена!
— Изменил и погубил ты. А пес ваш Астанька и предал. Хитрым письмом на старое повернул. По убийству Дело. К дому не подойти. Все я потерял и тобой ограбь лен.
— Мое — не твое, сукин сын! А тогда на столе фальшивое лежало.
— Врешь!
— Астафий! — крикнул Впкентий Романович.
— Не зови. Связали утречком пса. Двое мужичков. Из тех. Тут работают: один на кухне, другой — лодочки сторожил. От нас не уйдешь. Гноишь бриллианты. А мы жить хотим. На волю бежать. Губишь и сейчас. Кожу до костей сотрем. Отдай!
Гордей показал наган.
— Сожмем.
Викентий Романович сгреб узелок с окошка и поднял.
— Граната! Сам и тебя порешу!
Ударил об пол узелком. Гордей бросился к двери, Викентнй Романович — в окно. В винограднике закричал:
— Воры! Воры! Держи их.
Гордей и двое с ним скрылись за калиткой.
Викентий Романович влетел в сарай, ножом порезал веревки, которыми был привязан к табуретке Желавин.
— Скорей!
Переулками и тихими улочками все дальше и дальше уходили они от моря, но оно вдруг являлось и ошеломляло близким фиолетовым краем.
Ночью, далеко, прилегли у кургана.
— Одного я заметил, — сказал Викентий Романович. — На кухне работал. Душевные разговоры заводил.
А ты что, не видел, как Гордей в калитку вошел?
Спал. А на рассвете трое. Стали давить. Как-то еще вырвались.
— Вместо гранаты узелок с орехами бросил.
— Соображение ваше, барин, к какому бы делу. Все имели бы.
Лежали, смотрели в черное звездное небо. Желавин привстал. Невдалеке синеватым сахаром стояли иУ занки.
— Станция, — определил Желавин. — Это сразу поглядят. Откуда заявились?
— У меня же нет ничего. Все украли.
— А хоть бы и было, что толку.
Желавин поднялся, в модном пальто с настрявшими колючками, в шляпе, со складным зонтиком тяжелой дубинки.
— Тронемся, барин. Пока темно, может, на какой товарный вскочим. До какого-нибудь городка.
Викентий Романович отставал. Уже не по годам такие походы и схватки.
— Побегает Гордей и в темном лесу удавится. А не удавится — страшен, сказал он. — Давно предал. Я будто не замечал.
— Скорей! Товарный стоит.
Ехали дальше на тормозной площадке.
Желавин уснул. А когда проснулся, сказал:
— Что-то будет нехорошее, барин.
— Стренут нас на болоте. Туда придем. Больше некуда.
Пророческими были слова: ждало всех их болото там сойдутся в явере военной порой.
ГЛАВА III
За неделю до начала войны немецкий самолет нарушил границу — углубился на нашу территорию, сбросив парашютиста.
Родником студенело утро, цвели шиповники по прибрежным зарослям, река еще не согрелась, рябила под северным ветром, хлопала волною в промоинах, когда вдруг из-за поворота Павел Ловягин увидел хутор и избу с края на знакомом с давних лет бугре под липами.
Сюда он зашел со стороны границы, пробрался в Смоленск. Купил бамбуковую складную удочку — по виду рыбак, и — на поезде, а потом пешком прошел от станции по равнине полей, среди зеленой ржи, под невысоким небом. В мутной чаще ею звенел и звенел колокольчик жаворонка. А с края красной смородиной в росе блестела заря. Чистые остуженные запахи холодного рассвета грустью манили куда-то-к теплой избе, где иконой в утреннем огне чудилось детство. Да вот хоть бы так идти и идти, и чтоб никогда не кончалась дорога.
Он видел виноградники в багрянце на берегах Сены, ослепительные черепичные крыши в бронзовых и изумрудных отрогах Альп, блестящие, как фольга, витрины Вены; он мог бы бежать за океанский край к бразильским пальмам. Но какая-то сила тянула его сюда — на русский проселок, который помнился и злом средь зеленой травы с голубыми незабудками, и заливными дождями, кропившими по кожаному верху тележки, и теплой осенью с озолоченной вдали березовой опушкой…
Боже, боже, сколько он мог рассказать про один этот проселок! А леса, и луга, и речка с рассеянным шафранным солнцем у обрыва, под которым ходили рыбины серебром и темные рыбины с алеющим пламенем на плавниках.
Он еще ничего не натворил. Его сбросили с нарушавшего границу самолета. В болотном бочаге затопил парашют, припорол его колом в дно и ушел.
Он спешил в детство, где был его уголок, — не в усадьбе, а в избе, которую выбрал когда-то отец: оказалось, сказку. На бревенчатой страничке ее жар-шпцсй пылала крестьянская печь.
Неужели теперь воля не примет его? Он не убил, не поджег. Он и не изгнанник, и не беглец: мальчонкой тележка отцовская увезла на чужбину. Земля родная пожалеет за любовь его, за разлуку с ней… Вон под кустами будто листики желтые и синие — цван-да-марья, по судьбе разлученные, а земля навек свенчала в одном цветке, и про это слышал.
Даже не взглянул на замшелый откос, где стояла когда-то усадьба. Но белый камень в траве поразил, как седой вечный странник в горестной дороге.
Он переступил порог избы. За столом сидели трое — в бревенчатой новой, красным расшитой сказке. Глянцевитые лица подревнели. Но один был молод, плечист, светел, в белой рубахе.
Не стареет добро.
— Вот и гость к нашему застолью, — сказал Никанор, посмотрел, как вошедший поставил у двери удочку. — Кажись, и рыбак, — улыбнулся. — Садись в чашке ловить.
Павел снял кепку и устало сел.
Гордеевна поставила гостю чашку с картофельным супом крестьянским, приправленным сыроквашей.
Тут не были назойливы с расспросами. Надо — человек сам скажет. Никанор заметил: ест гость степенно, по-мужицки, как в старину, молча и изредка поглядывал на хозяина, кусок брал строго.
«Верующий, что ль? — подумал Никанор. — Своих вон, как за столом подобает, и ложкой учил — не слушают».
Кирьян позавтракал. Встал из-за стола. Взял удочку гостя. Осмотрел.
— Жидка по нашей реке.
— Что, рыба крупная? — спросил Павел, слегка улыбаясь и опуская глаза.
— А есть такая, что и со дна не стронешь.
— У иных она сама вылетает, — заметил Никанор. — А есть — вываживают. Пуда два травы на леску намотает. А ко крючку-то ерш с ноготок.
Кирьян поставил удилище.
— В Смоленске купляли?
— Нет, в Москве.
Кирьян оделся, взял ружье и вышел.
Собрался в лес и Никанор. Заложил в ружье патрон, опустив ствол, довел затвором.
— Строго нынче. Родственник или кто, а в сельсовет заявись. Прежде не бывало. Не к войне ли? Не приведи такую страсть.
— Так, говорят, немцы на границе шумят.
— Ну, знать, и мы не только слухаем. А чего ему тут? Что есть, того не своротишь.
В избе осталась Гордеевна: убирала и мыла посуду.
Павел сидел на лавке, правил оснастку к удилищу.
Спросил:
— А молодой — зять?
— Сынок. Зять на границе… Значит, еще с вечера тутотко. Ай ночевали где? — полюбопытствовала Гордеевна.
— Нет, не ночевал.
— А я ж подумала, поезд московский у нас с вечера.
Павел понял и сказал:
— Я из Москвы до Смоленска, а уже оттуда сюда.
На Днепр хотел. А в поезде одни пассажир на эту сторону посоветовал: и места красивые, и рыба хорошо берет. Особенно напротив барской усадьбы. Где же эта усадьба?
— Так сгорела. Молния ударила, шаром. Как была до самой тучи, так вся и сбегла. Шар взорвало — и по небу и по земле бляснуло. Сроду такой молнии не видели. У баб, на каких серьги были, сквозь платки видать было, словно огнем зажглись. По сей день на том месте мох да травка реденькая. Ели высоко рядом выросли, а их же ровесницы на бариновой гари метелочками. Не растут чего-то. Барин старый с мальчонком, говорят, сбежал, а братец залютовал. И в лес не ходи, бывало, и дома закрывайся. В болоте потоп.
— Как же звали барина?
— Викентий, по батюшке Ромаиыч. А Романа отец Иван — сын Павла. Когда француз шел, Павел с мужиками набегами на них ходили. Его схватили и в Красном повесили с двумя мужиками. Один — Алексей, а другой — Авсей, по матери мне так, как и Ловягиным их Павел, Авсей приходится. Перед казнью все трое побратовались. Перекрестились и, обратившись, сказали: «Братьями на казни стоим за землю русскую!..» Чтоб люди слышали и передали. Только это потом все забылось. Мужиков казнили, а бабам земли хоть бы десятинку. Алексееву молодой барин в прислугу взял. Красивая была. По этой родне Фенька Жигарева. Муж в тюрьме. А вот с ней, грех-то, сын мой…