— Вот, возьми себе на головку теплое, — подал жене полушалок.
Дарья приняла подарок, помяла пальцами бахромки.
Гордей достал из мешка фарфоровый чайник, на стол поставил.
— К самовару, — поднял и обтер рукавом. Золотцем просиял фарфор, синим кобальтом, — Бог даст, и трактир откроем, — пошутил. Голос с мороза басист, крепок — треснул смешком. — В столовках теперь трутся. Людей в квартирку нашу вселили. Примуса на кухню. А гк01ЕЬ! в сараи выбросили. Вот, выбрал.
Гордеи вытащил завернутое в мешковину. На подоконнике положил. Новый подоконник, сосновый, отчищен и лаком покрыт. Как под топким ледком древесный узор янтарный.
— Чья же работа?
— Федора Григорьевича, — ответила Дарья.
— И окошки его? Одно-то, одно дороже золота.
Был раз в этой избе и Митя: обедал по дороге в Дорогобуж.
— Отец не хворает ли? — спросила Дарья.
— Нет, ничего, — ответил Митя.
— Жалей его. Пусть заедет когда в гости-то.
— Не гуляет отец по гостям.
Приехала Дарья сама к Федору Григорьевичу-к зимней могилке его. Слезы вытерла, ветку еловую положила к кресту. Отъезжала в санях, все оглядывалась на рощицу, выше да выше, в холодное небо.
Подгоняло Гордея осенняя ветром к избе. Тяжело заваливало стоном над деревьями, и полем — в деревню — по огородам, по огням. Тускнели и мигали и снова зажигались в окошках.
Постоял он у края леса. Звезды над избой. Стены в ночи тенями гнутся, разламываются.
Лесом зашел за дорогу. Оттуда на избу посмотрел.
В окис не то месяц, не то огонек.
Еще зашел. Как ворон, не сразу слетал и садился. Чего-то чуял… устал, не выдерживал. И вдруг прямо пошел к избе. Постучал в дверь. Еще раз сильнее.
Заглянул в окно. В избе озарило, и по огороду свет.
Отпрянул. Бегут, спешат тени, а будто люди, люди — не разберешь, все к нему. В голове потемнело, и красные пятна перед глазами.
Далеко в лесу опомнился. Наган из-под рубахи выхватил и обвел вокруг.
Поездом брянским, киевским, трамваем одесским поздним, голодный, помученный, добрался Гордей до ворот дома отдыха. Подергал решетчатую калитку, постучал в железо.
Подошел сторож в брезентовом плаще, в нахлобученном капюшоне. Глянул через решетку, сдвинул засов и открыл калитку, впустил Гордея и снова закрыл, пригнувшись, быстро посматривая на улицу.
— Ишь, кавалер обаятельный. Тут всех девок переловил, теперь на Приморском бульваре от него визжат. Я калитку даром открывать не стану. Или в другой раз через забор лезь, а я из берданки солью. Каменной. От нее на заборе до мертвого часа будешь чесаться, — выговорил сторож, он же, еще полный силы и бодрости от морских купаний — Викентий Романович Ловягин. — С украдкой добавил: — Лицо так терять.
— Да сдуру этак.
— Сдуру и бывает, коли ума нет.
Сели на скамейку в жасминовых кустах. Порывами шумела в каштанах, дышала, погромыхивала волнами пучина неоглядная. Сыровато, но юг заметно придавал тепла и звездного блеска небесам.
Гордей снял кепку, утерся.
— Есть же рай на земле. О господи! На душе его соскребли.
— Что случилось? — спросил Викентий Романович.
— Сдуру это. К бабе своей ночевать завернул, Глядь… глядь в окошко, а на лавках-то и сидят.
— Кто?
— В новых гимнастерках будто, сапожки чистые, хромовые.
Викентий Романович положил в кепку Гордея ключи.
— Иди ко мне. Не забыл где? Поешь и выспись.
Гордей поклонился.
— Несгибаемой силе вашей.
Когда Гордей скрылся, Викентий Романович подошел к ограде, достал складной нож, раскрыл его и ковырнул в земле под стенкой. Вроде бы кисет вытянул.
Быстро переложил наган в карман. Канул в темноте парка.
В самом конце, в зарослях акации, остановился.
Отсюда через железную ограду была видна улица и дачные домики па той стороне в садах. Прямо напротив глинобитная, побеленная мазанка с небольшим окошком — жилище Викентия Романовича и землица с виноградником. Понаблюдал, как Гордей отомкнул замок на калитке в невысоком заборе и закрылся.
Долго стоял Викентий Романович, поглядывая на улицу и на дорожку возле заборов. Никто не вертелся поблизости.
«Что-то водит его или явилось?» — подумал о Гордее и еще постоял.
Поблескивали трамвайные рельсы на шпалах.
А дальше глухая степь. Пробивало оттуда сухим полынным ветром.
Не прилег всю ночь сторож. Похаживал и поглядывал на халупу свою и на уплывавшие к дальним берегам огни корабельные.
Часа в четыре завалился на топчан в сторожке, укрылся одеялом и будто погасил в себе свет, уснул.
Рано утром, отдежурив, искупался в холодном неспокойном море. Купание освежило его, взбодрило, а солнышко погрело у обрывистого берега слегка поседевшего барина, и в профиль, показалось женщине, поглядевшей на него, отчеканенным из меди его лицо с гребнем посеребренным. Художница была, и представился он ей в наготе своей варваром с мечом разящим.
А уходил в наброшенном на плечи плаще тихим странником.
Гордей сидел на скамейке под виноградными лозами. В руке гроздь тяжелая, отрывал ягоды и пожевывал.
— Простите, Викентий Романович, без разрешения.
— Да ешь вволю. Куда мне его? Вино крепко не пью. Торговать не торгую. Сам растет.
— И распределение какое. Земля и есть земля, а у нас, примерно, черника, а тут виноград.
— Солнце жарче. Все от него. И мы от его небесного пламени бесимся.
Гордей, задумавшись, сплевывал виноградные зерна.
— Чудеса! И мысль, мысль, — сильно удивился Гордей. — Это ж как оно получается.
— Пошли вино пить, что-нибудь и получится.
В мазанке было прохладно, темновато. Стол да две табуретки. Диван старый и лежак, на случай переночевать кому.
Викентий Романович поставил графин с вином. Колбасы положил на тарелку.
Гордей подскочил:
— Разрешите.
Колбасы нарезал ловко — пластик к пластику, с поклоном вина в чашки налил, сказал:
— И рад бы услужить. А кому?
— В ресторан нанимайся. Чаевые и прочее.
— Кем только не был за эти годы! А что? Для чего? На существование? Пожрал-работай, заработал-прожрал. Круг-то какой. Моргай в хомуте.
Викентий Романович с жадностью поедал колбасу с хлебом. Стукнул кулаком — раскрыл окошко.
Гроздья лиловые и фиолетовые свисали с лоз, вросших в деревянные решетки. Уже разукрасилась листва ярким суриком, тепло. Сушью степною разогревало воздух.
Викентий Романович после чашки вина будто сразу охмелел и разнюнился.
«Годы потягивают, — заметил Гордей. — Что ни говори, покрова скоро».
— А к чему все другое? Что даст это самое другое и разное? Да я рад, что от всего свободен, — громко заявил Викентий Романович, — В Сибири переживал, но зато и проветрился. Ну, а тут свобода от всего, абсолютная, прозрачная, если самому не мутить. Вот поработал, пожрал, молодого вина выпил — и забот не знаю.
А ты сердишься. Зачем костюм бостоновый, шелка персидские? Было бы тело чистое и здоровое.
— Я, Викентий Романович, лицо потерял, а вы-то вроде как другое накрасили, — с некоторой досадой сказал Гордей.
Что же, стреляться из-за какого-то костюма или перстня? Он и рудник поездом скоро, да назад долго.
А работа, она и такая очень занимательная. Наблюдения, разговоры. Приезжают люди приятные. Романы на глазах. Ах, дара нет, Гордей Мироныч! Я тебе историю расскажу, буквально несколько строк. Вот тут, недалеко, у жителя одного жена умерла, еще прошлым годом.
У него уже другая. А собака, дворняжка этакая, на трамвайной остановке ровно к вечеру появляется и в сторонке, у забора, в бурьяне сидит и прежнюю хозяйку ждет, когда она с работы приедет.
— И поджидает? — для приличия удивился Гордей.
— А вот к вечеру выйди и посмотри.
— Чувство какое! Ай, чувство какое! — Гордей платок достал, прослезился.
— А почему чувства у нас? Мы понимаем, а она нет. И чувство у нас от ее недопонимания, слезы даже. Вот, Гордей Миронович, какая оказия между умом и чувством. По уму, и истории бы этой не было, пустой бурьян. А нет, не пустой.
— Жалостно очень, Викентий Романович. Но к чему речь?
— А зол я, когда мне объясняют всю жизнь умом и рефлексом по свистку, — огневанный, произнес Викентий Романович.
Гордей головой покачал, озадаченный. Потом сказал:
— На себя гневайтесь.
— Вот уже и чувства, — с легким удивлением и радостью вкрался голос Викентия Романовича в растравленное. — А от ума твоего пусто выйдет. И по свистку встать, коли я говорю!
Викентий Романович так стукнул по столу, что тарелка с колбасой и чашки вспрыгнули.
Гордей привстал, поклонился и тотчас сел.
— Чувства не очень приятные, не собачье со слезками. Как понимаете.
— Не понимаю. Охмелел, видать.