— Хороши. А я корову высматриваю.
Обедали они в кафе. Обратно ехали нешибкой, ровной рысью. Около мельницы, миновав мост, Василий Федорович вылез из телеги, затем закурил и стал оглядывать чертившее колесо. Иван, покусывая соломину, глядел вниз, в спокойную зеркальную воду озера. Там, в прозрачной воде, между атласных широких листьев лилий, недвижно, как колоды, дремали огромные темные сомы. В желтеющих камышах тихонько ходил и шептался ветер. Иван испытывал потребность сказать что-то важное и значительное. Этот тихий, дивный покой, эти дремавшие сомы и содрогавшаяся, белая, обсыпанная мукой мельница были как будто из сказки.
— Жизнь! — сказал Иван, понимая под этим духовное здоровье, крепость и мудрость, но Василий Федорович нахмурился, точно услышал в его словах еще и другой, снисходительный оттенок. Он искоса, с хитрой насмешливостью и как-то быстро взглянул на него.
— Одного такого человека заносил к нам бог, — сказал он, удерживая на лице все ту же неясную улыбку. — Так он мне, темному мужику, втолковывал, что ежели мы отроду не сносили хорошей обуви, не ели из фарфору, то нам это и не в надобность, а что в надобность ему, да не нам. Вот куда подвинтил-то! — Василий Федорович помолчал, докурил папиросу, положил в жестянку окурок и сказал дальше: — Только этот знахач прошибся маленько: мне тоже в хорошей жизни охота пожить, ишаки нынче вывелись. Телевизор или же, скажем, холодильник мне тоже не помешают. Но ежели взять ванну, то это так себе — в русской-то бане куда способней, никакого даже сравнения. Один березовый веник вылечит десяток мигреней. — Василий Федорович заметил, что Иван порывался что-то сказать, и замолчал, вопросительно поглядывая на него.
— Я ведь, дядя Василий… не против даже… — он запнулся, — совсем остаться у вас. В университете я не ахти как блистал. — Иван намеревался сказать, что туда его устроил отец и ему от этого стыдно, но он держался и, помолчав, признался: — Трояшник — моя высшая оценка.
Василий Федорович долго молчал, как бы не понимая того, что ему говорили.
— Значит, какого-то толкового хлопца выпихнул, а совесть дала об себе знать?
— Ребятам… невозможно в глаза смотреть.
Старик с пониманием покачал головой. После молчания спросил:
— В деревню, выходит, сплавляють на выучку?
Такое замечание оскорбило Ивана, ему казалось, что он уже после работы с мужиками имел право становиться с ними в один ряд.
— Я не хуже мужиков косил, — напомнил он.
— Косил ты, к примеру, так себе.
— Так научусь же! — воскликнул Иван с той искренностью, которую должен был оценить Василий Федорович, не заметивший, однако, ее. Он смотрел на племянника как на шаловливого и не такого уж безобидного ребенка.
— Ай в мужичка поиграть захотел? Вон и бороденка у тебя, это тоже в моде нынче. Так мы таких-то игроков, промежду протчего, видали!
Задетый за живое, оскорбленный этим резким отпором, Иван замолчал, отчетливо вспомнив свой разговор со сторожем Егором Ляховым. Как-то в конце августа Иван зашел в сад — такие ароматные, такие дивные запахи спелых яблок текли оттуда, что нельзя было пройти мимо, не окунуться в эту глубокую тишину, изредка оглашаемую лишь смехом и визгом работающих девчат и баб.
Сторож Егор всегда был «выпимши», как он говорил о себе, всегда ходил заросший щетиной и вывалянный в сенной трухе, почти весь день толкался в сельпо, сманивая на «чекуху» и отпуская всякие шутки. Посасывая черную гнутую трубку и с промежутками сплевывая на землю, маленький, небритый, в расстегнутой выгоревшей гимнастерке, с голубой серьгой в левом ухе, с низким морщинистым лбом, но полностью сохранившимися белыми зубами, в которых бегал обкусанный черенок трубки, Егор спросил:
— Как она, брат, жизня, племянничек? — И, не дав ответить, поймал белую мягкую руку студента, с нарочитой шутливой значительностью пожал ее, притягивая к себе вниз, все пронзительней, остро и умно въедаясь в глаза молодого человека своими цепкими веселыми зрачками. — А ты чего бородку-то не броешь? У нас вон мужики с этим-то покончили! — И он потрогал свой голый подбородок. — Заходи в гости.
Низкая хата его озарялась жарко топившейся русской печью. Жена Егора, худая, высокая, с очень добрым выражением на лице, с выбившимися из-под платка волосами, ловко подкидывая ухватом, вдвигала и выдвигала чугуны.
— Ты вот, племянничек, закуси-ка пирога, — сказал Егор, пододвигая к нему жестяной противень, по краям которого ползали мухи.
— Да нет, я сыт, спасибо.
Егор отодвинул противень, засмеялся ему в лицо и промолчал.
— Не приставай, малец, вишь, брезговает, — встряла жена Ляхова, одновременно как бы и извиняясь за то, что не совсем чисто, и в то же время давая понять, что слишком чисто бывает у тех, кто ничего не делает.
— Ей-богу, я только что позавтракал, — сказал Иван, краснея оттого, что она так прямо выразила его состояние.
Провожая студента к концу сада, Егор протянул ему жесткую руку и, глядя своими оголенными зрачками в одну точку, сказал:
— Не вся та жизнь, брат, что в высоком-то окне.
Иван не понял, что значила эта фраза, но чувствовал, что она отвечала на какой-то важный вопрос жизни, смысл которого был неясен ему. И слово «племянничек», прозвучавшее явно иронически, было, очевидно, исполнено того же смысла. И, испытывая неосознанную еще враждебность к этому сторожу, к его хориной, ничтожной, как он считал, жизни, выходя из сада, Иван бормотал:
— Сгниешь — и ни одна душа не узнает. Несчастный пропойца. Нашелся философ! — И, однако ж, чувствовал, что бормотал-то от уязвленного самолюбия и бессилия своего.
То же самое было и сейчас, при разговоре с дядей. Тот же, что у сторожа, склад мысли его разбивал логику ума Ивана, как ни напрягался он в усилиях доказать что-то. И, заметно обескураженный и будто ущемленный, он проговорил:
— Идейный ты, дядя Василий!
— Да и у вас, у ребяток, зубенки острые, как шилья. Будь здоров, попадись на них! Вот ты за косьбу себе уже медаль спрашиваешь. Косьба-то у тебя, оказывается, особенная — геройская! Покуда рановато, племяш, похарчись тут годиков двадцать. — Василий Федорович вдруг словно опомнился и укорил себя за суровость, он мягко улыбнулся, этим показывая, что злобы у него на душе не было, но и особой доверчивости тоже. Он сел в телегу и стал разбирать вожжи, но в это время из-за поворота на настил моста выехала, бренча ошинованным ходом, подвода возвращающихся с ярмарки деревенских. Сзади телеги шла привязанная медно-красная, с обломанным рогом, мелкой степной породы корова-первотелка. Бодров и Агеев были заметно навеселе. Когда они остановились и вылезли из телеги, Агеев спросил:
— Глянь-ка, Василий, как на твой глаз?
Осмотрев зубы и пощупав пахи коровы, Василий Федорович похвалил:
— Должна быть молочной.
На крыльцо мельницы, содрогающееся от жерновов и забитое мучной пылью, вышел заведующий, человек лет пятидесяти пяти, на совершенно белой, с медным ободом на конце, деревяшке. Он был в белой фуфайке, из-за которой виднелся ворот красной фланелевой рубахи.
— А, Михайлович! — улыбнулся Агеев. — Ну как, не закрыли твою контору пока?
— Пробовали, дураки, да учли, что в день перемалываю десять возов. Не так уж мало, — сказал заведующий.
— А ведь шпыняли тебя в местной-то газете! — крикнул Бодров.
— Мало ли чего было… Вы не ко мне?
— Нет, мы проездом, брат: у нас нынче покупной хлеб, сельповский.
— А-а, — заведующий ухмыльнулся, — сувалковскую пекарню я знаю: скулья свернет от того хлебца. Избави бог.
— Дрянь пекет, это ты в точку высказал. — И, когда заведующий, позевывая, исчез в дверях, Агеев повернулся к стоявшему в отделении Ивану и спросил: — А что малец кислый?
В глазах Василия Федоровича промелькнула бесхитростная тень усмешливости.
— Собрался, вишь, кинуть ученье за ради деревенской жизни.
— Тю! — протянул Бодров. — А что так малому приперло?
— Да он пока это шутейно, — заступился Василий Федорович, непонятно подмигивая Ивану одним глазом.
— Коль вон бороденку решил отпущать, тут ничего такого странного не может быть, — сказал уверенным тоном Степан. — Хотя она, конечно, совсем другого сорту, — добавил он с той добродушной искренностью и простотой, что не любил Ельцов в людях, считая это невоспитанностью и грубостью.
Он хотел сказать что-то уничтожающее и едкое, желая высмеять прямолинейность Бодрова, но не произнес ни слова, и до самой деревни они молчали.
На другой день Иван уезжал в Москву. Василий Федорович вышел проводить его до ворот. Он подал свою бугристую черную руку, испытующе, строго и вместе с тем ласково глядя в лицо племянника. Очень серьезно и очень памятно сказал:
— Ты вот что, Иван… Заканчивай свой университет, и поскорее — к делу. В городе, деревне ли, но — к делу. Не то так и останешься для всех людей только племянником. Не сыном, слышь, не братом, а племянником. Так-то. Страшная эта, брат, роль — болтаться поплавком посеред жизни. Ищи в себе крепость, люби людей. Горе ехидному и злому. Сегодня ты такой милый и безобидный, а завтра ты уже презреешь саму черную работу. Потому как всякую работу на пользу людям делают с душой. Презревший же ее — жалок и одинок, у жизни — раб. У нас в государстве грамотные люди, интеллигенция, давно с народом разделили пополам судьбу. Одним, брат, все хлебцем кормимся — и Отечество у нас одно, любить его надо, другое нам не выпишут. Боже избавь остаться на обочине. Хочу, племяш, верить я в тебя!