На другой день Иван уезжал в Москву. Василий Федорович вышел проводить его до ворот. Он подал свою бугристую черную руку, испытующе, строго и вместе с тем ласково глядя в лицо племянника. Очень серьезно и очень памятно сказал:
— Ты вот что, Иван… Заканчивай свой университет, и поскорее — к делу. В городе, деревне ли, но — к делу. Не то так и останешься для всех людей только племянником. Не сыном, слышь, не братом, а племянником. Так-то. Страшная эта, брат, роль — болтаться поплавком посеред жизни. Ищи в себе крепость, люби людей. Горе ехидному и злому. Сегодня ты такой милый и безобидный, а завтра ты уже презреешь саму черную работу. Потому как всякую работу на пользу людям делают с душой. Презревший же ее — жалок и одинок, у жизни — раб. У нас в государстве грамотные люди, интеллигенция, давно с народом разделили пополам судьбу. Одним, брат, все хлебцем кормимся — и Отечество у нас одно, любить его надо, другое нам не выпишут. Боже избавь остаться на обочине. Хочу, племяш, верить я в тебя!
Иван ехал в Москву со странным и смутным чувством неопределенности и неясности. Значение этого своего чувства он не понимал хорошо. Но ему представилось вдруг что-то титаническое, не имеющее границ, совершающееся на его глазах, и ему было стыдно и не по себе оттого, что во всем этом он пока что не принимал никакого участия. Он чувствовал свою вину и чем больше осознавал ее, тем определеннее видел эту неизмеримость жизни, бегущую мимо него.
1970 г.РАССКАЗЫ
Три мешка пшеницы
I
На шесте около землянки закричал единственный в деревне петух. Петух был такой ослабевший за голодную зиму, что едва удержался, прислушиваясь и, должно быть, ожидая привычного такого же повторного и радостного крика пробуждения. Но ему никто не отозвался. Было тихо и грустно. Только слышались глухие смутные шорохи холодного зимнего ветра в будыльях сухого летошнего бурьяна, торчавшего над снегом возле землянок. Высоко в шафранном небе одиноко и задумчиво стоял, угасая, над дремлющими немыми полями, над сожженными деревнями и над идущей бог знает в какие земли дорогой светлый месяц. В небе заметно светлело; восточный величественный склон окрашивался нежной малиновой акварелью; синие сугробы снега ловили розовые блики игравшей молодой зари. Околицей, возле поваленных тынов, ходким шагом по убитому насту прошел куда-то голодный волк. Волк был старый, с поджарым, пустым брюхом. Он вытянул на ветер острую пасть и долго стоял и слушал. Но в деревне по-прежнему не было ни звука жизни, словно все вымерло совсем; не было также знакомых запахов скотных хлевов и овчарен.
Но в это время где-то гулко стукнула примороженная дверь, послышались скорые шаги и говор. Волк пригнул голову, сузил желтые глаза, всматриваясь. Трое баб, приминая лаптями снег, вышли в проулок. Волк еще больше поджал брюхо и, быстро работая ногами, поддал в поле, за которым сквозил и менял свои очертания во мгле далекий лес.
Передняя баба остановилась, задохнула полную грудь чистого и пахучего воздуха, зачерпнула рукой снега и стала его глотать.
— Кажись, перезимовали! — сказала она.
— Народ живуч, — неясно и радостно улыбаясь, сказала другая баба.
— А ить чуток не померли, — сказала высокая и очень худая третья.
— Председатель, кажись, мальцов посылает за семенами в уцелевшее место.
— Что ж, они у нас мужики, — сказала, посмеиваясь, первая баба.
Жизнь, казалось, убитая досмерти, пробуждалась, и на эту русскую древнюю изуродованную землю приходил новый день…
* * *
— Леша, Леш? Правда, что и на звездах живут?
— Отстань, Рыжая! — Лешка вышел из хаты, сел на оттаявшую завалинку. Было тоскливо и голодно — не до Мотьки. Она и ее мать, тетка Прасковья Мохина, жили в их хате уже год как погорельцы. Лешка вытянул шею, прислушался: как бы не разревелась, что обозвал Рыжей. Из избы ничего не доносилось. «Ишь, Рыжая», — подобрел Лешка и поглядел на сугроб: снег потемнел, съежился. Скорее бы кончалась эта зима — тянучая и голодная: осталось чуть-чуть подмороженной картошки.
На плетне сидела старая сорока и, подергивая хвостом, чекотала. «Новость будет», — подумал хозяйственно Лешка. Вот бы лето скорее: можно собирать ягоды, грибы, заячью капусту. А пока подстрелить бы из винтовки хоть зайца.
Колька Козлов вышел к Лешке из-за сарая.
— Айда в контору. Митрохин кличет.
Слева, за рекой, в тумане, заплакала женщина — длинно, с причитанием. Колька сказал:
— Игнатиха. Волосы рвет. Похоронку и ей принесли.
В Германии убили?
— В Венгрии. Наших сколько побили! — вздохнул Колька. — Ты сегодня чего-нибудь ел?
— Тошнотики одни из мерзлой картошки, — обозлился Лешка. — А Митрохин за дровами, наверно, опять пошлет.
Подошли к тесовому бараку — там была колхозная контора. Возле нее, привязанная к изгороди, мягкими мокрыми губами добирала остатки сена кобыла. В санях сутулилась тетка Мохина — она с материнским состраданием взглянула на ребят, пошевелила рукавицами в знак приветствия.
Митрохин сидел за столом, придавив бумаги протезом руки.
— Ехать надо, хлопцы, — сказал он, кашлянув.
Митрохин взглянул на худых голодных ребят и нахмурился; его большое лицо собралось в морщины, сразу постарело.
— В соседней Белоруссии, под Минском, есть совхоз «Заветы Ильича»… Без семян мы весну встречаем, — с ребят он перевел глаза на окно — за ним тянулось всхолмленное поле с потемневшим снегом, с кустарником, разросшимся за войну, с линией колючей проволоки наискосок. — Михаил Степаныч, дай-ка бумагу, — сказал он счетоводу, пробежал глазами листок, потом дыхнул на печать и посадил ее там, где стояло слово «Митрохин». — Вот, — протянул он Лешке, уставился в него добрым и строгим взглядом. — Правление колхоза тебя и товарища Николая Козлова командирует за семенами. Ясно? Вот по этой бумаге дадут вам три мешка пшеницы. Сеять ее будем! На словах скажите — деньжонок пока нет. Потом, когда чуть окрепнем, заплатим. Директор того совхоза Федулин — знакомый мне. Я с ним в одном окопе сидел. Ежели упрется — плачьте. Так, мол, и так — голод и после победы за горло возьмет, если мы не посеем. Ясно? Ревмя ревите.
— А со школой как? — спросил Колька.
— Уладим, — оглядев ребятишек, Митрохин вздохнул: — Ваня, дай-ка им тулуп… Сейчас садитесь в сани — и на станцию. Там — на любой эшелон. Довезут. Военные — народ сознательный. Мешки, понятно, вам не по силенкам. Но помогут. Погрузят и выгрузят — тут сомнения не может быть. Ну, всего, товарищи! — Он встал, вышел из-за стола, пожал им, как взрослым, руки. — Больше ехать некому, сами видите положение. — Митрохин махнул рукой, отвернулся к окну и стал закуривать.
«Здорово дело повернулось, — подумал Лешка, чувствуя, что он словно летит куда-то, — и жутковато и ново…»
II
На станции хрипло, натуженно кричали паровозы. Пахло углем и мазутом. Вокруг эшелона бурлила серая солдатня. Тетка Мохина повздыхала и молча доехала обратно. Солдаты, которые с винтовками и автоматами шли на посадку, добродушно, но решительно отгоняли ребят.
— Давай под вагон, — шепнул Лешка.
Перелезли на другую сторону пути. Тут длинной шеренгой стояли, сидели и бегали женщины и старики с мешками.
Вдоль вагонов шагали два офицера в новеньких шинелях с красными повязками. За ними тесной кучей валили мешочники.
— Товарищи, к этому эшелону не цепляйтесь. Запрещается категорически, — сказал старший офицер.
Опять полезли под вагоны. Неожиданно лицом к лицу столкнулись с Мотькой. В руке она держала узелок с харчами. Улыбнулась Лешке, показав щербатину:
— Я тоже с вами. По путям бежала…
Лешка сдвинул на затылок шапку:
— Чего-о-о?!
— Ты не дерись только, — как-то по-взрослому предупредила Мотька и всхлипнула.
Колька ухмыльнулся.
— Вот народ, — посоветовал: — Пускай едет.
Лешка подумал, поглядел по сторонам и вдруг, согнувшись, побежал по шпалам. Колька и Мотька — она высоко задирала коленки — со всех ног кинулись за ним.
Впереди, раздувая тучи пара, яростно, грозно дышал паровоз. Товарные вагоны тихонько катились мимо ребят с мягким шипением. На открытых платформах таращились зенитные пулеметы. Лешка прыгнул на подножку, больно стукнулся коленкой, ползком пробрался в тамбур.
Колька и Мотька сопели где-то за спиной. Кругом вихрилась снежная пыль. Похоже было на то, что поехали.
На одной какой-то станции, где стояли мало, в вагоне появился новый попутчик. Это был очень худой и оборванный мальчик лет двенадцати, если не меньше, в сапогах, прикрученных проволокой, и в каком-то длинном сером зипуне. На худом умном липе его было выражение взрослого мужика, который хорошо знает, что делает. Он с чувством много повидавшего, все испытавшего человека оглядел ехавших детей, и в быстрых светлых глазах его промелькнула тень насмешливости. Должно быть, дети эти возбуждали у него лишь жалость, как это бывает у вполне взрослого человека, снисходящего до общения с несмышленышами. Он замкнуто сел, подогнув под себя ноги, и, вынув из кепки окурок, закурил, обстоятельно затягиваясь до тех пор, пока огонь не стал жечь ему пальцы. Тогда он потушил окурок, положил в коробочку и, засунув ее в глубокий, необъятный карман зипуна, прямо, блестящими глазами взглянул на Лешку. Лешка чувствовал, что это был какой-то необыкновенный мальчик, и боялся заговорить с ним.