— Чистые штаны носить — большого ума не надо! Был бы ум их заработать.
Старуха горевала о кроснах, о прялке, о своем золотом и невозвратном времечке.
В конце августа приехал проведать родню брат Василия Федоровича — Семен. Это был мелкого телосложения, с узкой грудью, с сиплым голосом, с худым морщинистым, когда-то, видимо, красивым и одухотворенным лицом человек лет сорока пяти — он жил в районном городке Рославле. Но теперь он уже разрушался с той трагической и безжалостной неизбежностью, что бывает с истинно талантливыми, но нестойкими людьми.
В первый же вечер, после ужина, крепко выпив, он еще крепче начал ругать всю родню, и отца Ивана, и самого Василия Федоровича, обвиняя их в жестокости, что лучше у чужого что попросить, чем у них.
— Свои! — кричал он, еще выпив стаканчик и приходя в обычное горячечное состояние повышенной деятельности, которой он всегда гордился. — Вспомнил обо мне братец! Академик… Он думал однажды, что я ему кланяться пойду, в ножки ему ударюсь, да вот что твоему папаше, понял ты, — дулю ему! — И он, сжав темный кулак, ткнул им Ивану под нос, потом как-то, совершенно неожиданно, царственно улыбнулся и сделал изящный жест рукой: — Я, конечно, извиняюсь, но ты все-таки Семена Ельцова уважь! Уважь! Сделай ты такое одолжение!
На другое утро, только что проснувшись и лежа на диване, он поманил Ивана пальцем и, словно ввинчиваясь в его глаза, спросил:
— А ты кто такой?
— Вчера кричали на отца, а сегодня не знаете?
Он какое-то мгновение смотрел на него молча, видимо думая, нужно или не нужно говорить ему серьезно с племянником. Он будто переродился после вчерашнего вечера, лицо его было строго и серьезно.
— Вчера? Гм… так то, братец, вчера, а то — сегодня. Сынок Афанасия, что ли? Ты кто же? Студент? Что-то я слышал, между прочим, университеты проходишь? Ну до чего выглаженная рожа, зацепиться не за что, фу. — Он взял Ивана за пуговицу, прищурился, и Иван почувствовал какую-то неотразимую силу проницательных его глубоких смеющихся глаз; в лице его вдруг промелькнуло выражение ясности и природной доброты. — А теперь беги с глаз, и точка!
Ельцов чувствовал потребность возражать ему; к тому же он видел, что дядя не считает нужным говорить с ним о серьезных вещах, это заело его, и с тактом хорошо воспитанного человека он стал говорить относительно, во-первых, суждения о человеке по его внешним качествам, и, во-вторых, что и народ уже не тот, изменилось самое воззрение на него.
Услышав это высказывание, Семен, казалось, утратил всякий интерес к Ельцову. Глаза его приобрели сухой и даже едва уловимый презрительный оттенок. Он строго и прямо смотрел ему в лицо, ожидая, не скажет ли студент еще чего. Но Иван молчал…
Намеревался Семен пробыть две недели, но уехал на четвертый день, тихим влажным утром, когда в мерных, теплых еще полях уже по-осеннему кричали вороны и начинала сквозить первая позолота кленов и лип. Выпив две пол-литровые кружки парного молока, он зашагал мимо заборов и сонных, поивших сучья в воде озера ив, в своем выношенном рыжем дешевом пиджаке, в не менее старой, сдвинутой на ухо кепке и сапогах с выбитыми на одну сторону каблуками.
На вопросы Ивана, что он за человек, Василий Федорович отмалчивался, поплевывал себе под ноги, говорил как-то неопределенно, вскользь:
— Известно кто — человек, не птица.
Но спустя немного Иван о нем узнал подробности, те мелочи жизни, которые перевернули его взгляд на этого человека, как на потерянного пьяницу. Обо всем этом рассказал Василий Федорович на третий день после его отъезда.
— Все растерял, да при таком-то уме! Ты знал ай нет, что ему академика дать могли бы? Слыхал ты об том?
— Нет, а за что?
— За ум, за крупную голову, вот за что! Он ить ашпирантом был ай как его там? Словом, пошел после института кверху, лен нового сорту вывел, тот лен не только по нашей, по десяти областям сеять начали, и надо бы как раз книгу ему до конца довести, на академика выйти, как прослышали мы, что ушел Семен насовсем из города, из института, определился агрономом в совхоз. Оказалось, с ним один ловкий учился. Я его видал раз, сам на коротких ногах, ухи оттопырены, жирен и лыс, как кормленый боров. Никакого таланту и ума господь бог ему не дал, а хитрости и ловкости рук хоть отбавляй, ужом извернется, а своего из-под земли достанет. Есть, брат, такой сорт людишек подлых, въедливых, наглых, готовых все государство ободрать до костей ради своего брюха. Так он, стало быть, весь егоный научный матерьял, все его дело себе приписал, живо обработал в книгу — и был гусь бесталанный, а стал король, на легковой машине возят, двухэтажную дачку приобрел. А Семка, как видишь, остался при своих антересах, и без почета, и в битых сапогах, с ломаным грошом в кармане и одиноким колом посеред жизни. И все, брат, с таким-то умом! Вот тебе и сказка про белого бычка — спробуй отгадай! — Василий Федорович поднялся и ни с того ни с сего стукнул носком ботинка ластившуюся к его ногам кошку.
X
Оголялись поля за деревней, выше и бездоннее становилось небо, золотой метелью покрывались леса, уже бурели и дубы за околицей. Стало как-то просторней, светлей и добрей в мире. По огородам палили дрямь и картофельную ботву, пекли картошку, поздними вечерами у костров шевелились смутные тени людей, за колхозным садом вставали белые туманы, и в чистом, прозрачном и легком осеннем воздухе пахло антоновскими яблоками, теплым духом скотины. Была уже середина сентября, уже оставались считанные дни до нового учебного года (занятия начинались первого октября), уже давно Ивана ждали в Москве родители, а он все оттягивал, не ехал, твердо чувствуя, что тут делалось что-то важное, полная огромного значения совершалась работа, которую он искренне хотел понять. Была еще одна изумившая его поездка с Василием Федоровичем в Глинку на ярмарку (они уже исчезли совсем почти повсюду, почему-то удержалась в одной этой Глинке), в трех километрах от бывшего поместья великого композитора, на краю большой деревни Овсюково. Выехали они на колхозной подводе далеко до света. Долго в полусумраке тянулись овраги, убранные поля, в ближних деревнях кричали сонные петухи. Но вот хмарь ночи разогнало, поплыл по низинам туман, оголились и затемнели верхушки деревьев, побелели и сместились, а затем начали гаснуть звезды, и начало заметно прохватывать от свежести утра, от полевого студеного воздуха. На перекрестке дорог увидели стоявшую подводу и машину — Агеев и Бодров тоже ехали на ярмарку. Они разговаривали с молоковозом, который стоял около машины, нагруженной пустыми бидонами, и чему-то смеялись. Молоковоз, грузный смуглолицый мужчина в брезентовой куртке и кирзовых сапогах, увидев Василия Федоровича, бодрым голосом крикнул:
— Об футболе спорим!
— Там повстречаемся, — сказал Агеев Василию Федоровичу.
Проехали через мост мимо пустынного еще двора межколхозной мельницы, мимо дремлющего озера с сухо трущимся камышом, слушая, как звучно и радостно внизу колотилась об доски вода, поднялись на глинистый изволок и увидели пеструю колышущуюся огромную луговину, запруженную народом, машинами, лошадьми. Остановились с краю, у коновязи. Пахло дегтем, бензином, яблоками, огурцами, конским потом. На дощатых длинных столах лежали искусно вырезанные деревянные ложки, ларцы, погребки, расписанные яркими цветами полотенца, медные крохотные сундуки — все дело талантливых рук. Василий Федорович начал прицениваться к поросятам и купил три боровка с ящиком. Через час у Ивана уже ломило в ушах от гомона, от криков, от визга поросят; ощущение необыкновенного зрелища ярмарки изумило его. К Василию Федоровичу подошел в сдвинутой на затылок шапке, с папиросой в зубах Агеев, оглядев поросят, похвалил:
— Хороши. А я корову высматриваю.
Обедали они в кафе. Обратно ехали нешибкой, ровной рысью. Около мельницы, миновав мост, Василий Федорович вылез из телеги, затем закурил и стал оглядывать чертившее колесо. Иван, покусывая соломину, глядел вниз, в спокойную зеркальную воду озера. Там, в прозрачной воде, между атласных широких листьев лилий, недвижно, как колоды, дремали огромные темные сомы. В желтеющих камышах тихонько ходил и шептался ветер. Иван испытывал потребность сказать что-то важное и значительное. Этот тихий, дивный покой, эти дремавшие сомы и содрогавшаяся, белая, обсыпанная мукой мельница были как будто из сказки.
— Жизнь! — сказал Иван, понимая под этим духовное здоровье, крепость и мудрость, но Василий Федорович нахмурился, точно услышал в его словах еще и другой, снисходительный оттенок. Он искоса, с хитрой насмешливостью и как-то быстро взглянул на него.
— Одного такого человека заносил к нам бог, — сказал он, удерживая на лице все ту же неясную улыбку. — Так он мне, темному мужику, втолковывал, что ежели мы отроду не сносили хорошей обуви, не ели из фарфору, то нам это и не в надобность, а что в надобность ему, да не нам. Вот куда подвинтил-то! — Василий Федорович помолчал, докурил папиросу, положил в жестянку окурок и сказал дальше: — Только этот знахач прошибся маленько: мне тоже в хорошей жизни охота пожить, ишаки нынче вывелись. Телевизор или же, скажем, холодильник мне тоже не помешают. Но ежели взять ванну, то это так себе — в русской-то бане куда способней, никакого даже сравнения. Один березовый веник вылечит десяток мигреней. — Василий Федорович заметил, что Иван порывался что-то сказать, и замолчал, вопросительно поглядывая на него.