И вот когда глаз привыкает к черному, и ты уже свыкся с мыслью, что это и есть твой цвет, вдруг происходит необъяснимое: черная река, словно по таинственному знаку, превращается в белую дорогу.
И сколько бы в воду ни смотреть, уловить этот переход от черного к белому никогда не удается.
28
Вот уже которую ночь я никак не могу найти сравнение твоей улыбке. Но кажется, забрезжил рассвет: твоя улыбка – это отчаянный сигнал бедствия без всякой надежды на спасение. Как если бы этот сигнал подавал совсем слепой, а те, кому этот сигнал предназначен, – глухонемые.
29
Перед щелью почтового ящика письмо застывает и мелькнувшей снежинкой проскакивает на темное дно, за ним второе, третье – как будто зимняя река; коснувшись поверхности, снежинки тут же тают, и вода морщится под порывами налетевшего ветра, подобно брезентовому покрывалу (если снять с реки слепок), а под покрывалом – мешки с комбикормом на палубе лениво раскачивающейся баржи с вечно перекуривающей бригадой чернорабочих, среди которых почему-то и ты, ждешь у моря погоды, а море где-то там, за горами, куда тебе уже пора поторапливаться, холодное Охотское море и твой город на берегу этого холодного моря, город, который тебя всегда нагревает, город низкого неба и плотного тумана, город на вечной мерзлоте, но это еще все впереди; а сейчас почему-то никто не двигается с места, что-то случилось с крановщиком, кто-то его видел – не то вчера, не то позавчера, – но тот, кто его видел, сам со вчерашнего вечера никак не может прийти в себя и не появляется, и с утра кто-то уже побежал за сменщиком, но так до сих пор и не возвратился, и скоро идти на обед, а работа все так и не начиналась, и ты, притулившийся среди этих жестких мешков, все глядишь на берег, где кто-то развел костер, и вот уже к костру стекаются люди, которых ты видишь первый и последний раз в жизни, потому что завтра тебе ехать дальше; обступив костер полукругом и сгорбившись, люди протягивают к нему скрюченные ладони; зябко поеживаясь и втянувшись поглубже в телогрейку, ты закрываешь глаза, и люди на берегу медленно плывут мимо тебя в обратную сторону; кто-то вполголоса разговаривает, кашляет, откуда-то издалека, но все равно как-то в самое ухо стучат, лязгают, громыхают, что-то, заскрежетав, отваливается и падает, шипит электросварка, такое впечатление, что в целом все чем-то заняты, хотя по отдельности никто ничего не делает; не прерывая надсадного гула, где-то в глубине гудит мотор, но все слабее и слабее… и вдруг, подступая к самым твоим ногам, к тебе приближается тряпка, намотанная на щетку уборщицы, все ближе и ближе, а в другом конце зала из вывернутых на полную катушку кранов с яростным шумом наливается вода и слышен стук передвигаемых ведер, и вот уже голос из громкоговорителя что-то объявляет, должно быть, посадку на поезд, и все, кто тебя окружают, подхватив мешки и корзины, вдруг бросаются к выходу и вместе со всеми и ты, но поезд оказывается совсем не твой, и когда ты хочешь вернуться на место к уже нагревшемуся от твоего плеча косяку, то вдруг замечаешь, что твой косяк уже занят, кто-то, видно, за тобой следил, и, потеряв теплое место, еле протискиваясь, ты болтаешься по битком набитому вокзалу, где прямо на полу, на подоконниках, под колыбельную сквозняка, на подстеленных газетах и без газет, в несуразных позах, откинувшись навзничь и распластавшись на животах, храпят пассажиры; еле держась на ногах от усталости и духоты, ты так и не решаешься выйти на привокзальную площадь, где, хотя и просторно, но темно и холодно, потому что хозяйничают ветер со снегом, и, сколько ни поднимай воротник, все равно будет колотить дрожь; и, наконец, найдя возле перил на ступеньке свободное пространство, куда можно вклиниться, ты опускаешься на корточки и, вытянув одну ногу, словно покачиваясь на волне, проваливаешься, приткнувшись к шершавой дерюге брезента.
30
И мимо тебя все в ту же обратную сторону мелькают уже не люди, а предметы, которые ты едва успеваешь различать сквозь замызганное стекло вагона, – все эти бревна, панели, доски, наваленные груды угля и торфа, мела и цемента, кирпича и щебенки, беспорядочно раскиданные и уже порядком растасканные, – весь этот заготовленный впрок строительный материал, валяющийся без дела, но обязательно огороженный забором или хотя бы изгородью, уже наполовину выломанной; пронумерованные и кем-то учтенные, но так до сих пор и не разгруженные товарные платформы, единичные и сцепленные, но и те и другие одинаково одинокие, а иногда даже и целые составы; заросшие бурьяном котлованы с застывшими шагающими экскаваторами, выброшенные на свалку заржавевшие детали машин и механизмов со всеми своими допусками и посадками, теперь уже никого не трогающими; торчащие в небо трубы, день и ночь стоящие на вахте и заволакивающие дымовой завесой звезды и синеву; но больше всего озадачивают просто пустые рельсы, всегда как-то неожиданно обрывающиеся, но обязательно упирающиеся почему-то в насыпь, похожую на могильный холм; а когда с грохотом влетаешь на металлический мост, то как будто пересчитываешь ребра этому нескончаемому железобетонному телу. Подгоняемый стуком колес, бесчисленным множеством хлопьев он поглощается черной речкой твоей памяти и, в свою очередь, сам засыпается снегом, приобретающим от соприкосновения с копотью пепельный оттенок, словно разбросанные ветром семена, рассеянные на всем пути твоего следования все теми же высунутыми из барака воровато дрогнувшими и разжавшимися пальцами; а когда снег растает, привычно заколышутся зыбким и вечно колеблющимся негативом на мутном да еще и размытом фоне, не оставив в твоей душе никакого отпечатка.
31
Зато его оставишь ты – на вдетом в пишущую машинку чистом листе бумаги: ты дотрагиваешься до клавиши, и из-под оттиска на конце рычага вылетает буква, за ней другая, третья… но это пока еще не почерк, это просто шрифт, где буквы могут располагаться в любом порядке, наподобие застывших под снегом предметов, что всплывают весной на поверхность, как если бы твою пишущую машинку размолотить, а клавиши с рычагами пустить бумажными корабликами по талой воде; твой почерк проявится в тот момент, когда, повинуясь твоей душе, буквы сложатся в Слово.
Потому что твой почерк есть отпечаток твоей души, а всем этим предметам оставлять после себя не почерк, а отпечатки пальцев, и даже не своих, а все тех же самых, высунутых из барака и, прежде чем разжаться, воровато дрогнувших.
32
А если приглядеться к холмам и оврагам, то, в отличие от всех этих предметов, они совсем не бегут в обратную сторону: как будто бы медленно, а на самом деле совсем в другом измерении, они шагают от тебя на расстоянии и, приковывая к себе твой взгляд, расширяют его до горизонта.
Рельеф – это почерк земли, отпечаток ее души. Земле не нужно ни пишущей машинки, ни холста. Ни даже гитары. Она сама себя печатает. И рисует. И поет. А тут приходится разрываться на части. С одной стороны, надо всегда помнить о себе, но, с другой, не нужно забывать и о предмете. Ты берешь предмет и, вложив в него душу, создаешь свой рельеф.
Земле хорошо: она может себя подарить кому угодно, хотя бы тебе. А ты не можешь себя подарить ни земле, ни предмету. Земле тебя могут предать.
Но ты не робей: холмы и овраги всегда придут тебе на помощь. Ты только почаще и повнимательнее в них всматривайся.
И тогда ты поймешь, что если в них оставаться не только тебе, то в тебе оставаться только им, словно твоим буквам, только из них тебе складывать свои слова, слова, которые без них никогда бы тебе раньше не сложить.
33
Зато их сложить сейчас, шестнадцать лет спустя, но все в том же шатающемся вагоне, а на холмах и в оврагах все тот же самый снег, совсем не тот, что засыпает крышу соседнего дома, – снег, который не заметает, а светится, нашей с тобой встречей, той, самой еще первой, нашей первой встречей после первой разлуки, первой и, по сути, последней; но это еще будет завтра, ранним январским утром, на перроне Ярославского вокзала, где мы будем стоять и молчать, так и не понимая, что же с нами происходит; прижимаясь влажной щекой, ты поведешь меня на эскалатор, и мы будем смотреть друг на друга, все еще не веря, что это не сон.
…И когда свет продвинется по комнате, ты откроешь глаза и почувствуешь на своем плече неправдоподобное дыхание, и в нескольких шагах будет стоять детская кровать дочери, которой еще два с половиной года, и можно подойти и осторожно поправить одеяло; но ты этого не делаешь, потому что, если ты встанешь, то дыхание на твоем плече прекратится; боясь пошевельнуться, ты лежишь и, улавливая каждый шорох, напряженно ждешь, когда же дочь проснется, – чтобы, наконец, услышать, как застучат по паркету ее босые ножки…
34
А где-то в стороне, поближе к лесам, десятки раз увиденное и десятки раз стершееся из памяти, словно с лица земли, вдруг промелькнет кладбище, уже за избами и чуть на отшибе, с сиротливой церквушкой и крестами; и что-то вдруг защемит, забередит, – такая заброшенность, – но не от любви, скорее от жалости, и непонятно к кому – кладбище, на котором уже некуда хоронить, да и церковь уже давно заколочена, но неба, слава Богу, все равно не закрыть, и земли хватит каждому.