34
А где-то в стороне, поближе к лесам, десятки раз увиденное и десятки раз стершееся из памяти, словно с лица земли, вдруг промелькнет кладбище, уже за избами и чуть на отшибе, с сиротливой церквушкой и крестами; и что-то вдруг защемит, забередит, – такая заброшенность, – но не от любви, скорее от жалости, и непонятно к кому – кладбище, на котором уже некуда хоронить, да и церковь уже давно заколочена, но неба, слава Богу, все равно не закрыть, и земли хватит каждому.
А если бы разрешили, то пускай меня похоронят где-нибудь на поляне, я давно уже собираюсь облюбовать себе место, лучше под сосной, но можно и под березой, и чтобы вдали, проносясь, гудела электричка, и лаяли вразнобой собаки, и время от времени слышался резкий удар кнутовищем пастуха и вслед за ним – обиженное мычание; чтобы прозрачный осенний воздух чуть подрагивал в совсем еще робких лучах и на ветке, чуть покачиваясь, щебетала птица, но небольшая, всего лишь с ладонь, даже еще меньше, теплый пестрый комочек, и неизвестно, как называется, птица, которую ты никогда не замечал, а если и видел, то лишь вскользь, даже не останавливаясь, вернее, не видел, а слышал, а если бы даже и попытался увидеть, то все равно бы никого не нашел, потому что всегда жил в огромном городе, где метро и давка за апельсинами или бананами, импортным мылом или туалетной бумагой, где в Парке культуры и отдыха вместо птицы – передает последние известия репродуктор; или в бараке, где уже совсем другая музыка, и поют под гармошку или под баян, и услышать птичье пение мешает звон стеклотары, которую нужно как можно скорее сдать, иначе закроется отдел и придется нести посуду обратно и платить вышибале из «Астры» по двойному тарифу и, пока он бегает за бутылкой, слушать, подпирая колонну, развинченную воркотню напомаженного певуна; а если и жил там, где поют птицы, то почему-то никогда не удавалось остаться одному – всегда тебе кто-нибудь мешал – рабочий или гидролог, а когда все-таки вырывался на ручей, чтобы замерить расход и сделать засечку на самописце, то приходилось привязывать консервную банку и тарахтеть по камням – отвлекать внимание медведя, и уж тут не до пения; иной раз, правда, нет-нет да и услышишь – кукушку, но это не в счет, разве кукушка поет, и потом, хоть и услышишь, все равно опять не увидишь, мне даже кажется, что кукушка совсем не птица, а такая, как в тире, просто деревяшка, вертит туда-сюда головой, или как в часах, – выскакивает и бьет поклоны; а когда вдруг представится случай и остаешься один, то обычно бывает поздно: оказывается, уже наступила зима, и все птицы давно улетели.
35
Сначала исчезло твое лицо, но иногда мы с тобой разговаривали по телефону. Потом пропал и голос. Но еще остались письма, последний шаткий мостик, чуть заденешь – и рассыпался. А потом опять пошел снег, тот, что ложится на крышу соседнего дома, все того же соседнего дома, чьи окна каждую ночь гаснут перед твоими глазами; а тому, совсем другому (стоит лишь опустить веки, и вот она – под рукой – твоя нежная прохладная кожа) – уже никогда не бывать; и еще фотокарточка, у меня над столом, с твоим криком о помощи, молчаливым и укоризненным.
36
…И чем гуще снег, тем все реже и реже ты выскакиваешь из палатки и, оступаясь и соскальзывая с кочек, несешься к затухающему потрескиванию, и не успеет остановиться винт, все еще остывающий, как ты уже тут как тут; или, окрыленный, летишь по распадку за сопку: а вдруг вертолетчики перепутали, и письмо попало к буровикам; или, перехватывая канат, гребешь на другой берег на катамаране. Но письмо – словно солнечный зайчик среди нависших туч – и никак не поймать.
А потом перестаешь и ждать – письма, которые так до тебя и не дошли, где-то застряли в снегу…
37
Я выдвигаю из письменного стола ящик и разглядываю конверт. Один, второй, третий… И на каждом конверте печать. Родимой стороны. И твоей печали. Это все, что у меня от вас осталось.
А остальное под снегом, снегом, который засыпал всю землю. Ну и пускай там, под снегом, и остается.
38
И все-таки они у меня перед глазами – твои холмы и овраги – твои мягкие округлые буквы.
А значит, остается только почерк, один лишь почерк, только его и остается любить, собственную память, почерк, который никогда не изменится, во всяком случае, при нашей жизни, и в свою очередь, не изменит ни нам, ни нас, хотя сами мы меняемся и изменяем; после меня и после тебя он останется в наших листах, листах наших растений, мы их сами вывели, каждый свое, пожелтевшие к осени листы, скоро им уже опадать, оставаться на подошве, в хрусталике глаза, на сердечном рисунке, как и твоим холмам и оврагам, которые тоже почему-то любишь и тоже непонятно за что, и только их; и как ни тяжело расставаться, но все-таки придется; сначала им придется расстаться с нами, но наступит и их черед: ведь и наши с тобой каракули в конце концов тоже когда-нибудь истлеют, превратятся в прах, как, впрочем, и холмы и овраги, те же, по сути, письма, но правильнее письмена, рассыплются в песок и разнесутся по белому свету клубками серой пыли, напоминающими дым, сначала подточенные, а потом и подгоняемые, как будто на последнем этапе, все тем же самым ветром, за который ты меня сначала так искренне принимала и в который когда-то, как тебе казалось, так беззаветно верила.
Плач пойманных уток
Небесный гость
Когда я появился в Ленинграде, меня озадачило название одной улицы.
Неужели в честь Иосифа? Но оказалось, что в честь Исаака. Того самого, что когда-то Иосифа рисовал. Но только совсем не того. А того, что мне нужен, я разыскал через городское справочное бюро. И оказалось, что он прописан на Литейном, примерно в десяти минутах от Комитета государственной безопасности. Если пешком. А если на машине, то совсем ерунда. И это очень удобно: не надо трястись через весь город.
Если сравнить наши квартиры, мою и его, то по количеству звонков преимущество будет, пожалуй, на стороне Иосифа. Я отыскал его фамилию и позвонил, и мне открыла уже немолодая женщина, наверно, его мама. Перед тем как открывать, она могла бы спросить «Кто там?» или, по крайней мере, поглядеть через цепочку в щель. У нас в квартире так бы поступил каждый. Но она отворила сразу, не совсем, правда, решительно и, мне даже показалось, через силу, и тут же все собой загородила.
Я сказал:
– Здравствуйте. Мне нужен Иосиф… Только вы, пожалуйста, не волнуйтесь… Я на стихи Иосифа подобрал музыку… У меня магнитофон… и я хочу, чтобы Иосиф послушал…
Она на меня внимательно посмотрела и сказала:
– Иосифа сейчас нет дома. Он ушел. Но я вам могу дать телефон.
– А если я приду еще… попозже…
Она снова забеспокоилась и, увеличив расстояние между моим ботинком и косяком, торопливо возразила:
– Нет-нет. Не надо. Вы лучше позвоните. Иосиф скоро вернется, и я ему передам.
Я ее успокоил:
– Конечно, конечно… давайте, я запишу… – и, порывшись в кармане, вытащил авторучку.
Я хотел ей еще что-нибудь такое сказать. Но она уже закрыла дверь, и я спустился по лестнице вниз.
Вечером я позвонил, и мне Иосифа позвали. От волнения у меня заплетался язык.
Я спросил:
– Это Иосиф? Он ответил:
– Да. Это Иосиф.
Я сказал:
– Здравствуйте.
Он мне тоже сказал:
– Здравствуйте.
Я немного помолчал и испугался, что сейчас он повесит трубку. Но он не повесил. Надо было что-то говорить, и я, наконец, решился:
– Я вас разыскал через адресный стол… я на ваши стихотворения… у меня песни… и я хочу, чтобы вы их послушали. Может, вам что-нибудь понравится…
В трубке продолжали молчать, и теперь я уже испугался, что нас разъединили.
И вдруг он предложил:
– Хорошо. Я к вам сегодня приду. Вы где живете?
Это было так неожиданно, что я сразу даже и не понял. О чем он спрашивает. И тут меня как будто прорвало:
– Между Суворовским и Дегтярной… знаете, баня… – я уже чуть ли не кричал, – Невский сто тридцать четыре… квартира один… если смотреть на Лавру, то…
Он меня прервал:
– Я знаю эти дома. Я к вам приду… сейчас сколько… семь… ну, давайте в восемь.
…Он уже повесил трубку, а я все еще стоял и слушал гудки. Сейчас ко мне в гости придет Иосиф Бродский.
Из комнаты напротив вылезла старуха и заперла свою комнату на ключ. Я думал, она уходит. Но она ведь без пальто. А она пошла на кухню. А может, в туалет. В это время входная дверь отворилась, и в квартиру вошел дядя Миша. Сразу было видно, что дядя Миша косой. У нас еще, помимо дяди Миши, есть просто Мишка. Он тоже косой. Он сейчас сидит в майке на кухне и смотрит на свою жену. А его жена вместе с остальными стоит у своей плиты и нервничает.
И вдруг я вспомнил, что я не сказал Иосифу свою фамилию, и теперь, когда он придет, то на какую ему нажимать кнопку?
Надо его встретить. Но как же я его узнаю? Ведь я его ни разу не видел.
Я нахлобучил ушанку и посмотрел на себя в зеркало. Ушанка вся какая-то облезлая. Может, опустить уши?